shayron

shayron

Пикабушник
поставил 3324 плюса и 592 минуса
отредактировал 0 постов
проголосовал за 0 редактирований
Награды:
5 лет на Пикабуболее 1000 подписчиков
37К рейтинг 2218 подписчиков 16 подписок 112 постов 64 в горячем

Опасное чаепитие

Как-то раз сидели мы с моим двоюродным братом у меня на кухне, ели батон с колбасой, запивая чаем, беседовали. Брату захотелось ещё один бутербродик скушать, он взял нож, батон - и принялся прямо на столе его резать. Казалось бы, что может пойти не так? Однако батон вдруг взорвался с громким хлопком. Некоторое время мы сидели и молчали, обалдев. А потом начали разбираться. Оказалось, что брат, у которого не очень хорошее зрение, положил половинку батона на провод электрического чайника, который был в сети, конечно, и этот самый провод перерезал. В итоге у нас - взорванный батон, испорченный провод, дырка в лезвии ножа.


Мораль, наверное, в том заключается, что резать пищу необходимо на специальной доске. И да - хорошо, что никого из нас не убило. 

Пилоты (часть вторая)

(Первая часть - http://pikabu.ru/story/pilotyi_chast_pervaya_4840814)


Тут я чихнул и очнулся. Люда прервала на секунду свою стремительную болтовню кратким «будь здорова» и не заметила своей ошибки. Я прошептал: «Спасибо», – решив не заострять внимание на том, что я не девчонка. Антошка ведь тоже не заметил – значит, ерунда, можно забыть.


Люда полностью погрузилась в мир своей болтовни и, наверное, воображала, что треплется с подружками. Она даже уже начала выбалтывать нам свой какой-то «самый страшный секрет», но вдруг остановилась на полуслове и испуганно обвела нас глазами, будто бы только что проснулась в своей спальне и увидела меня и Антошу прямо у себя в постели.


Никто не стал настаивать на продолжении. Антон устало вздохнул, и мы с Людой засобирались по домам.


Дома я попробовал нарисовать Пилотов уже на бумаге. Знать бы мне тогда, чем обернется эта моя попытка, я бы... Но обо всем по порядку.


Я пришел домой поздно, усталый, но возбужденный непреодолимым желанием облечь воображаемых Пилотов хотя бы в плоть рисунка. Вот прямо сейчас, в данный конкретный момент.


Отца дома не было, он ушел в больницу на дежурство, я знал об этом с его же слов утром, а мама не стала ругаться за позднее мое возвращение к родному очагу – она только неохотно отвернула голову от телевизора и спросила, буду ли я есть. Я буркнул, что не голоден, и укрылся у себя в комнате.


Наверное, маме звонила тетя Шура. Это мне на руку – никто не отнимет мое время чтением унылых нотаций и нелепыми фантазиями о якобы только что сбежавшем из тюрьмы маньяке, который шляется темными зимними вечерами в непосредственной близости от нашего подъезда и хватает себе на ужин не-думающих-о-маме толстых глупых школьников вроде меня.


Такой маньяк-людоед был на самом деле, но лет пять назад, он натурально сбежал из тюрьмы и похитил и съел ребенка из нашего дома, некоего Витю Остапчука, которого я не знал.


Маньяка вычислили, поймали и уже давно расстреляли, но мама почему-то решила, что я этого не помню, и продолжала талдычить одну и ту же устаревшую информацию каждый раз, когда я приходил домой поздно. Непедагогично.


Я в маньяков не очень верил и потому не боялся. Мне казалось, что мой отец в гневе куда страшнее любого безумного каннибала. Нет, отец не станет убивать, но пусть бы он, честное слово, убивал, чем смотрел таким радиоактивным взглядом, под которым, кажется, вот-вот лопнешь от стыда, самоуничтожишься – без помощи всяких маньяков.


А маньяки, все-таки, из области чего-то не совсем настоящего, почти вымышленного, поскольку ни одного реального маньяка я ни разу не видел, а только слышал о них, а мало ли что люди могут рассказывать, особенно дети. Кстати, один из моих главных принципов: не особо верь словам, в словах правды, как правило, нет или очень мало.


Странно только вот, что в рассказанных Пилотов я почему-то начинал верить.


Я выдвинул верхний ящик стола и извлек под свет настольной лампы совсем новенький, пару дней назад купленный в магазине «Школьник» альбом для рисования, еще совсем чистый.


Так, самая первая страница. Погладил ее – очень приятная на ощупь, теплая и пока еще совсем ровная. Пилоты будут на весь лист, просто на белом фоне – я не особенно на тот момент заботился о композиционной полноценности рисунка, мне было важно что-то другое, а что именно – я еще не знал, а только чувствовал.


Может быть, думал я, мне стоит нарисовать им забрала на шлемах – как у рыцарей, но почти прозрачные, из чуть затемненного стекла или пластика – или другого материала, на стекло и пластик похожего, не важно. Главное – иметь возможность видеть глаза Пилотов.


А есть ли у них вообще эти самые глаза? – вдруг подумал я. Посмотрел внимательно на пока белый лист. И понял – а ведь нету никаких глаз...


По телу прокатилась сверху вниз неприятная волна дрожи, похожая на ту, которая случается, если резко выдернешься в реальность из самого «заветного» ночного кошмара. Я чувствовал себя бутылкой горького лимонада – с меня только что сорвали крышку, правда, пузырьки почему-то ринулись вниз и ушли в пол.


Нет никаких глаз, потому что в самих скафандрах никого нет, никакой живой плоти. Может быть, едкий дым бутылочного цвета или сухие корни тех самых растений, которыми увита гладкая поверхность скафандров, – или то и другое вместе.


Теперь я откуда-то знал, что это совсем не узоры, а самые настоящие растения. С них-то я и начал рисовать.


По привычке схватился за зеленый карандаш, даже провел им линию, но отложил зеленый – не то. Взял желтый – слишком светлый. Красный – наоборот, темный и неприятно напоминающий мамины истории про людоедов. Но вот если желтый с красным соединить – больше желтого, меньше красного... В самый раз.


Я думал, что буду рисовать некие абстрактные веточки, усеянные узкими листьями и примитивными цветами, но – впервые в жизни – я умудрился воплотить на бумаге как раз то, что так четко видел на своем внутреннем экране. Сложные пышные цветы, резные листочки, причудливо переплетающиеся стебли – как будто и не я рисовал. Я даже заулыбался от удовольствия.


Я очень даже неплохо рисовал, лучше всех в своем классе – в этом я был уверен, но чтобы так легко получилось задуманное... Такое со мной было первый раз. Я привык, что обычно получается что-то случайное, но прикольное, и убеждал себя, что так даже интереснее. Но стандартное, с примесью едва ощутимого разочарования удовлетворение ни в какое сравнение не шло с тем ликованием, которое я переживал, тщательно выписывая живой растительный узор. Я даже начал что-то такое насвистывать бравурное, маршеподобное.


Вроде бы странно, что начал я не с очертаний самих фигур, но я уже каким-то образом знал, что фигуры эти второстепенны, что нужны они только для того, чтобы я принимал Пилотов за людей, пусть и не отсюдошних, не с нашей планеты.


Но Пилоты – не люди и никогда людьми не были. Внутри меня стремительно рос неожиданный фонтан информации – я словно бы вспоминал что-то глубоко забытое из детства. Или даже раньше детства, если такое может быть. Что-то вроде дежавю, но в разы сильнее.


Я продолжал рисовать и в то же время тщательно раскладывал по полочкам ума беспорядочно вспыхивающие на внутреннем экране сведения.


Пилоты – не люди, это уже понятно. Просто для удобства приняли человекоподобную форму, довольно-таки схематичную (то есть, никакие это не скафандры!). Более того, Пилоты – вовсе и не пилоты, вопреки такой уверенной большой букве, с которой они начинаются. Никаких самолетов или кораблей они никогда не пилотировали. Но по какой-то пока не ясной мне причине им было нужно, чтобы понимали их именно как пилотов – желательно космических кораблей.


Нет, они не представители высокоразвитой цивилизации, они вообще никакого отношения к цивилизациям не имеют. Они... проекция (слишком смутно понятное мне тогда слово), а кого или чего... Для этого понятия в нашем языке не хватало слова. Да и в других, похоже, тоже.


Нет, они не из прошлого и не из будущего, они из другого времени, если в данном случае вообще уместно слово «время». На самом деле, они даже и не «они», а, скорей, «оно», нечто, а множественное число этого нечто из той же серии, что и «пилоты» – для каких-то своих туманных целей, если в принципе могут быть цели у того, кого с большой натяжкой можно считать «отдельным живым существом» (все три этих слова здесь потому, что других подходящих просто нет; и не отдельное, и не живое в привычном нам смысле, и не существо).


В мире Пилотов (в «мире», поскольку в каком-то смысле они – для удобства пусть будут «они» – и есть этот самый «мир») нет количества, там нечего считать.


Где-то очень глубоко я знал, что наш, родной мир – такой же, а вся эта разрозненность на отдельные составляющие иллюзорна и существует только в сознании. Но я все равно решил называть их Пилотами и таки нарисовал им «забрала» – так было проще.


Под «забралами» тускло горели похожие на едва теплящиеся газовые конфорки круги глаз – вполне символических, нужных только мне. Пилоты были не против легких дополнений к своему облику, но основной формы – якобы расписные скафандры – держались строго.

За рисованием я забыл про все.


Мать, наверное, уснула перед телевизором – краем уха я регистрировал его тонкий монотонный вой (включилась, по-видимому, традиционная «ночная» таблица), но сегодня такая мелочь меня не занимала. Так даже лучше, специфическая звуковая дорожка к моему фонтанирующему сознанию.


Отец на дежурстве, вот мама и расслабилась, засиделась допоздна. Она ведь тоже его побаивается.


Он со всеми такой – подчеркнуто отстраненный или въедливо злой. Неприветливый и жадный. Не знаю, честно говоря, зачем ему мама и я.


Антошка, никогда своего не знавший, моего отца боготворит, искренне считая, что настоящий родитель должен быть как раз таким – скупым на слова и эмоции, кроме, разве что, негативных.


Я ни разу не звал его «папой» – подобным словам в нашей семье места не было. «Отец» – и то крайне редко. «Извините, у меня в этом месяце ни одной двойки, вот дневник, можно я возьму что-нибудь почитать? Хорошо, не новую. Хорошо, я буду аккуратно. Хорошо, никому больше не дам. Спасибо». Вот такое, в основном, общение, редкое и формальное, как будто бы я подчиненный на приеме у начальника.


И вроде как бы его можно понять – он работал полевым хирургом на какой-то очередной неофициальной войне, но...


И чем старше он становился, тем сильнее разъедал его изнутри собственный яд. Мучаясь жестокой необходимостью этот яд куда-то девать, он впрыскивал его нам с мамой, стоило кому-нибудь из нас подвернуться под руку. И не дай бог что-нибудь случайно испортить, хотя бы слегка поцарапать...


Я переживал отцовские бури молча, стараясь реагировать по минимуму – зачем длить ад? А мама, будучи укушенной, на некоторое время превращалась в плохую копию отца – была истеричной и несправедливой.


Я становился главным приемником яда в семье, перерабатывая его медленно и тяжело.


Да, меня никто не бил. Но довольно-таки часто я всерьез мечтал впасть в кому или умереть. Ну чтобы отдохнуть немного, пару дней не-быть-вообще.


Наша семья сложилась в скверный треугольник: я любил маму, мама любила отца, отец не любил никого. Даже когда умерла его мать, моя единственная бабушка, он не остался сидеть положенную ночь у гроба, а пошел на дежурство. На первом месте – работа, строгая забота о болящих, здоровые же как-нибудь сами выживут, а мертвым уже ничем не поможешь.


Уходил отец без всяких предупреждений, ни разу никому не сказав хотя бы что-нибудь вроде – «Я на дежурство!», чем серьезно выводил из себя мать, но потом ее отпускало, она успокаивалась, расслаблялась и впадала в некий полуанабиоз, иногда разбавляемый чтением нотаций, если я приходил домой слишком поздно.


Мамина любовь к отцу была чересчур напряженной, она судорожно дрожала, как перетянутая тетива, готовая в любой момент смертельно и навсегда лопнуть. В этой любви было слишком много благодарности пациента врачу, благодарности уже не требуемой, но отказаться от нее было страшно, поскольку без такого мощного ядра любовь скукоживалась до размеров настороженной симпатии пополам с недоумением – по какому поводу эта симпатия вообще возникла.


Мама ведь на самом деле была его пациентом когда-то. Я не знаю никаких особенных подробностей, но бабушка рассказывала, что отец вернул маму буквально с того света, на котором, кстати, остались все ее родные – и родители, и муж, и мои несостоявшиеся сводные сестры-близнецы, совсем еще крохотные.


Все они ехали отдыхать на юг на поезде, а поезд на большой скорости сошел с рельсов и перевернулся. Маму выбросило с верхней полки в открытое окно, и, наверное, это ее спасло – у нее все-таки оставался крохотный шанс, за который цепко ухватился мой отец, – непозволительная роскошь: лишние полчаса едва заметной жизни.


Все мамины близкие на тот момент люди собственной смерти наверняка даже и не заметили. Маму уже отнесли к мертвым, но ее пока еще не муж засомневался, не поверил предыдущему врачу и решил перепроверить пульс у вроде бы уже совершенно точно мертвой женщины. Перепроверка эта вылилась в мамину новую жизнь, а потом и в мое рождение.


Так рассказывала мне бабушка, но есть у меня серьезные подозрения, что это такой, несколько романтический, что ли, вариант реальной истории. Что-то осталось за кадром, что-то темное и остро пахнущее.


Я так зарисовался, что не заметил, как наступило утро и пришел с дежурства отец. Громко бахнула входная дверь, и я очнулся. Быстрым хлопком выключил свет настольной лампы и юркнул в постель под одеяло – сразу же невыносимо захотелось спать.


Но времени на сон уже не оставалось. Сейчас в комнату заглянет заспанная мама и начнет будить меня в школу. Отцу до меня дела нет, он даже не стал завтракать – ушел к себе. Я слышал, как заскрипела дверь в его комнату.


У него есть странная привычка: он, когда идет спать, никогда до конца не закрывает за собой дверь и другим не позволяет этого делать. Мол, для крепкого сна ему нужен сквознячок. Поэтому по утрам, если отец пришел с дежурства, мы передвигаемся по квартире как натуральные ниндзя и разговариваем жестами.


Вот и сейчас – дверь в мою комнату приоткрылась с едва различимым скрипом, я услышал шорох маминого халата и, за секунду до прикосновения, ощутил его призрак на своем плече – мама всегда тихонько дергала меня за плечо, когда будила, пару секунд ждала, потом дергала снова, если я не просыпался.


Но сегодня мамина рука почему-то надолго задержалась на моем плече, после соскользнула, я почувствовал движение воздуха возле своей головы – и жутко холодные, практически ледяные пальцы нежно коснулись моего лба. От холода во лбу аж заломило, где-то скрывавшаяся до этого момента боль вдруг обрушилась на меня всем своим весом так, что я застонал.


Я заметил, что одеяло на меня давит чуть ли не каменной плитой, к тому же такой расскаленной, что нет никакой возможности свободно, без усилий дышать. Захотелось сбросить эту плиту на пол, но руки перестали слушаться.


Со мной случилась авария, определенно, но вот когда именно, в какой момент – и почему я его не заметил? Мама убрала руку и очень быстрыми, хоть и почти бесшумными шагами вышла из комнаты, оставив дверь открытой.


Мне казалось, что я проваливаюсь куда-то внутрь кровати, медленно, но верно, в голове зашлестели неразборчиво вкрадчивые вопросительные голоса – нестройный глумливый хор на самом нижнем пределе слышимости.


Вот странно, подумал я, ведь только что все со мной было нормально, я сидел рисовал – может, пересидел? Тут я вспомнил, что забыл спрятать альбом – он так и остался лежать на столе.


Мне очень не хотелось, чтобы родители увидели именно этот рисунок, почему-то было предельно важно скрыть тот факт, что я знаю о Пилотах. Их нельзя было выдавать никому, кроме, разве что, уже знакомого с ними Антошки.


Теперь я был уверен, что разбираюсь в Пилотах куда лучше, чем он, знаю больше, я, по сути, первооткрыватель, а Черт – так, шапошный знакомец...


Альбом необходимо было убрать в ящик стола. Я задумал быстренько встать, пока не вернулась мама, сходить к столу, спрятать нарисованное и вернуться в постель.


Но вместо подъема я резко и коротко дернул ногами, и это какое-то припадочное движение сделало мне больно: по лбу будто бы врезали с размаху толстой палкой – боль прокатилась по голове до затылка, а потом ухнула вниз по позвоночнику. Из глаз и носа хлынуло.


Меня приподняло над кроватью и с силой швырнуло на пол. Падая, я успел увидеть вбегающую в комнату мать, и понял, что это я так неудачно встал, организм среагировал на команду мозга с запозданием, уже сам, без участия моего сознания.


Я ударился щекой и ухом о край кровати, но боли не было. Перед глазами раскинулось чуть наклоненное необъятное поле порыжевшего от времени паркета.


Меня, кажется, пытались поднять – мама, а может, и отец, – я уже не понимал, что происходит вокруг. Меня куда больше занимал невысокий неровный проем, открывшийся примерно в метре от меня прямо в воздухе – будто бы вся перспектива моей комнаты была весьма искусно нарисована на огромном листе тонкой бумаги, за которым пряталась настоящая, не рисованная реальность.


Теперь, когда пришло подходящее время, лист прорвался под напором потусторонней силы и на эту сторону, в кривоватый, низкий и узкий проем, полился тягучий, жутко медленный свет. Он потихоньку набирал силу, становясь густым и плотным, и вот, наконец, набрал – проем словно бы взорвался тяжелым сиянием, которое бысто заполнило собой все пространство.


В центре этого сияния долго качалось и мельтешило что-то вязкое, похожее, наверное, на темные спинки бултыхающихся в молоке рыб, а потом очертания сделались четче. Свет слегка убавился, вместо него налился мощью до того почти не различимый трубный звук – и вдруг так грянул, что меня, кажется, отбросило на метр назад.


Так же неожиданно звук оборвался, свет стал обычным... И я их увидел.


Так я впервые серьезно и надолго заболел. Мама была уверена, что я заразился от Антошки.


Что думал обо всем этом отец, я не знаю – он ничего мне не сказал, только смотрел внимательно и слегка будто бы брезгливо, сидя у моей кровати, но по голове как-то раз погладил меня очень нежно и, печально улыбнувшись, потрепал меня по щеке – я тогда на время, увы, только на время простил ему все обиды и подумал, что, наверное, люблю его, потому что никакого другого отца у меня нет, и как же прав Антошка со своей праведной завистью к нормальному, полному составу семьи.


В болезни думалось мне легко и быстро, хоть и лупили больно шальные мысли стальными шариками по каким-то воспаленным перегородкам внутри головы.


Температура прочно застряла на тридцати восьми и сдавать позиции не спешила. Я с трудом ворочал глазами, мне постоянно хотелось пить, а в голове свободно носились дикими стаями самые разные безумные идеи.


Например, взять и построить самую длинную в мире девятиэтажку, чтобы она из одного города вилась причудливой лентой в другой, а на крыше была бы железная дорога с одним большим и толстым рельсом. Казалось, что это легко – надо только чуть напрячь силу воли, и тогда она, невозможная девятиэтажка, вырастет прямо из этой, в которой живу я, просто незаметно продолжится за горизонт, словно так всегда и было.


Для этого нужно хорошенько потянуться, как бы указывая пальцами ног направление и скорость роста, – если дотянуть до приятного томления под коленками, то скорость достигнет своего предела и так и останется уже постоянной.


Я никогда не думал, что болеть может быть так увлекательно.


Когда температура подбиралась к тридцати девяти (не так и часто, всего раза три), на обоях вдруг обнаруживались до поры до времени упрятанные в рисунке грандиозные битвы – индейцев с гномами, красных волков с ожившими пнями, пылающих гусар с обезглавленными медвежатами.


Я кашлял, я хрипел, я едва мог говорить и передвигался только с чьей-нибудь помощью, но мне было весело.


Странно, но ко мне время от времени приходил чужой, незнакомый врач с неприятно пахнущими дешевым детским мылом руками – зачем он приходит, у нас же есть свой?


Чужой слушал меня фонендоскопом, больно щупал мой живот, царапал чайной ложкой мое и так свербящее горло. И потом почти пожимал плечами. Почти, потому что он начинал это движение, но спохватывался, оглянувшись.


Нет, отец на тебя не смотрит, чужой, не бойся, он уставился в окно, скрестив на груди руки.


Чужой очень долго что-то писал в какие-то бумаги, подпихивая средним пальцем левой руки постоянно сползающие на нос очки, после читал, листая туда и назад, и, наконец, выходил из комнаты, увлекая за собой отца.


Я искренне боялся, что меня отправят в больницу. Не отправили.


Пару раз ко мне пыталась прорваться Люда – я даже слышал ее высокий, слегка надтреснутый голосок в прихожей, но родители не пустили. Похоже, они сами не на шутку перепугались, особенно мама.


Отец старательно делал вид, чересчур, наверное, усердно искривляя губы в якобы брезгливой полуусмешке, но что-то такое сквозило в его лице – настоящее. Глаза выдавали. А может, я и напридумывал себе лишнего по болезни, не знаю.


До выздоровления покидал квартиру я только раз – ездил на старенькой скорой делать снимок в ближайшую поликлинику.


Поездка эта почти целиком выпала у меня из памяти, я только помню странный тихий розовый свет в небе за окошком скорой и какие-то очень далекие облака, не двигающиеся, не меняющие форму, похожие на горы.


Мы катились, подпрыгивая, вдоль бесконечного поля на окраине, и облака вырастали прямо из этого поля, линия горизонта растворилась в розовом, и казалось, что мы летим где-то очень высоко.


Я полулежал, туго завернутый в старую отцовскую куртку, подбитую длинной козьей шерстью, желтовато-белой, с несильным, даже в чем-то приятным запахом, и перевязанный зачем-то, как некий нелепый подарок непонятно кому, широким шарфом поперек груди, на облупленной кушетке с приподнятым подголовником – и не думал о Пилотах.


С моей болезнью прошла и зима.


Утром в один из мартовских понедельников я проснулся в непривычно уютную прохладу – будто бы причалил наконец к некоему берегу, переплыв на оранжевом спасательном плотике слишком теплое, с постоянным паром над водой, тропическое море.


К берегу с нависающими над водой исполинскими ивами. Я даже видел эти ивы в тяжелом полумраке своей комнаты, но это видение не было по-дурному веселым и скачущим с одного на другое температурным бредом, к которому я даже успел привыкнуть, а словно бы еще не стаявшим финалом хорошего сна. Может, так оно и было.


О Пилотах я, как ни странно, к тому времени почти забыл. Занятное свойство памяти – легко и быстро забывать яркое, но вряд ли возможное, то, что едва держалось на тоненькой ниточке веры.


Я, оказавшись снова по эту сторону бытия, а я был уверен, что подходил к самому краешку и даже свешивал с него ноги вниз, начал чуть ли не с неистовостью убеждать себя, что все это был бред, что я заразился от Антона, заразился вплоть до его болезненных идей, перенял даже его галлюцинации – крайне, кстати, неприятные, как я понимал теперь.


А ведь Пилоты были такими увлекательными! Альбом для рисования, на первой странице которого я их запечатлел, я долго не решался открыть, а потом и вообще забросил повыше на шкаф, чтобы благополучно забыть о его существовании.


Я решил переключиться на нормальную детскую жизнь, и у меня почти получилось.


Я снова пошел в школу. Понятное дело, что все делали вид, будто бы видели меня буквально вчера и потому не испытывают ко мне ровным счетом никакого интереса. Ну, Кружок он и есть Кружок, что с него взять – самый неинтересный человек в классе.


Антон встретил меня хмуро и не очень приветливо, чему я несколько удивился, но виду решил не подавать.


Я предпочитаю не форсировать события, а по возможности спокойно жду, чем все разрешится. Получается, конечно, не всегда, но я стараюсь.


Антошка обменялся со мной парочкой формальных фраз и после словно бы утратил ко мне всякий интерес. Меня задевало подобное, я-то считал нас друзьями – лучшими друзьями! – однако ничего, кроме ожидания, мне не оставалось. Начну что-то выяснять – наломаю дров, убедил себя я и затаился.


Люда же, напротив, была со мной предельно мила, что мне, если честно, и нравилось и нет. Только не здесь, думал я, не в школе. Говори со мной так, но в другом месте. У меня дома, например. Догадайся придти в гости и приходи, посюсюкаем, но только не здесь.


Это место и так стало мне совсем чужим, я с трудом узнавал его.


Вроде бы те же темные, когда-то зеленые стены, покрытые сложной сетью трещин, те же древние, исписанные синим до сплошного фона, отдельных слов не разобрать, парты. Те же высокие, узкие окна на восток, в которых по утрам вырастает день. Доска, уже не отмывающаяся, с висящей на одном шурупе левой створкой.


Все то же самое, но если раньше внутри это все отражалось и имело свою как бы ячейку в общем каталоге, то теперь эта ячейка была занята чем-то другим, чего я толком понять и почувствовать пока не мог.


Пилоты дали о себе знать, конечно, в самый неподходящий момент.


Нет, я не доставал их, выполненных карандашами, со шкафа. Я почти забыл о них. Пилоты звучали далеким фоновым писком на пределе слышимости, как телевизор с ночной таблицей за стеной соседней квартиры.


Они были, но не были нужны, я отворачивался и отмахивался от них, старательно заваливая все с ними связанное массой разнообразных, несколько натужных впечатлений.


Я внимательно пересматривал «Поиски капитана Гранта», стал названивать Люде, чем несказанно ее удивил, разговаривая поначалу с трудом, а после наловчившись весело болтать ни о чем. Я не отдавал себе отчета в том, что делаю это все специально, впадаю в упоительный самообман – лишь бы только отвязаться от этих почему-то стыдных воспоминаний.


Но первого апреля все мои старания обратились в дым.


Продолжение следует.

Показать полностью

Мусор

Как-то раз я нашёл 50 долларов. В бумажном комке, который валялся возле урны с мусором. Из комка торчал зеленоватый уголок, мне стало интересно, что за он, вот я и подобрал и развернул мятый чек (как выяснилось). Кто-то, по всей видимости, его скомкал, случайно завернув в него купюру, швырнул в урну, но промазал.


Мораль: иногда полезно преодолевать врождённую брезгливость.

Пилоты (часть первая)

Этот рассказ я не закончил – есть ещё несколько частей, я их запощу, но финала как такового нет. Если вдруг читателям будет интересно, что происходило с Денисом дальше, то я попробую продолжить и даже вписать продолжение и весь текст в целом в т.н. "Вселенную Грязнули". Хочу услышать мнение моих подписчиков.


Меня зовут Денис Кружко. Правда, Денис я для родителей и бабушки, для всех остальных я с детского сада был и остался Кружок. Даже для учителей в школе. Кружок то, Кружок се. Кружок пятое, Кружок десятое.


Обижаться я перестал давно, потому что бессмысленно. Подумаешь. Я думаю так: делай то, что не можешь победить, своим союзником, и жить сразу станет чуть проще.


Например, мне не пришлось мучиться, когда в третьем классе нас попросили придумать себе подпись – для карточки в библиотеке. Ну, вы уже поняли, да? Одноклассники мои пропыхтели над листочками весь классный час, кто-то даже забрал задание домой – мой лучший друг Антоша Черкашин, к примеру.


Я думал секунд пять. Рассеянно глянул в окошко, после взял ручку и уверенно, одним движением нарисовал под своей фамилией крупный, чуть приплюснутый круг.


Я человек упрямый, практически несгибаемый, что, конечно, в жизни часто мешает, но пользы, если по секрету, все-таки больше. Подпись свою я отстоял, она даже в паспорте у меня такая же, какой я ее придумал тогда, на классном часу в третьем классе.


А вот Антоша до сих пор подписывается по-разному, из-за чего порой имеет проблемы. Ну, это Антоша, к нему лучше сразу привыкнуть и воспринимать как некое одушевленное явление природы, говорящее стихийное бедствие. Ну вот глупо же обижаться на ураганный ветер или, скажем, вулкан, правда? Глупо и бессмысленно, сжигание нервных клеток впустую. Разумнее всего просто тихонько наблюдать со стороны, как живой вулкан Антоша мечет свою пламенную икру, а еще лучше – направить его взрывоопасную энергию в нужное русло, превратить шальной атом в мирный. Что я и сделал.


Антошу не зря прозвали Чертом. Нет, это не потому, что фамилия такая – Черкашин. То есть, не только потому. Маленький, смуглый, с непропорционально большой головой и вечно торчащими дыбом волосами, которые делают эту бедную, крутолобую голову еще больше. Плюс громадные очки на кнопочном носу, постоянно с него сползающие.


Темные, какие-то, что ли, южные глазищи за толстенными стеклами всегда бегают, суетятся, поэтому, когда Антоша смотрит тебе в лицо, что случается довольно редко, буквально чувствуешь физически, как он этими глазищами трогает тебя за нос, щеки и все остальное.


Антоша умный, начитанный, мгновенно соображающий, но при этом натуральный реактивный черт, не умеющий сидеть на месте в принципе, даже если очень нужно. Не удивительно, что в школе ему доставалось и порой крепко. Антоша переживал, но не долго – ему было некогда погружаться на зыбкое дно рефлексии.


Этим в нашей компании занимался обычно я. Во что никто бы, конечно, не поверил, умудрись я сдуру признаться. Большинство из тех, с кем я так или иначе вынужден контактировать, уверены в том, что думать я вообще не умею. Подавляющее большинство. Как говорила мне Анна Владимировна, мой учитель языка и литературы: «Кружок, ты не думаешь, ты компилируешь цитаты».


Что ж, пусть так. Да, для вас я законченный флегматик, ленивый, неповоротливый толстячок с неприятно тягучим взглядом. Такой у меня панцирь. Даже с Антошкой я начал дружить в первую очередь для того, чтобы использовать его в качестве живого щита – на фоне Черта я был никем, пустым местом, невидимкой. Я всю школу просидел с Черкашиным за одной партой, и меня не трогали, обо мне забывали, соскальзывая взглядом на неизменно копошащегося Антошку.


– Черкашин, ты сейчас в школе или где?


– Где... Ой, то есть, конечно в школе, Анна Владимировна.


Смех в зале. Ну, в классе, вы поняли.


– Если ты все-таки в школе, Антон, то довожу до твоего сведения, что у нас в данный момент урок литературы, а не оригами.


– Да.


– Что «да», Черкашин?


Снова смех в зале.


– Урок литературы, Анна Владимировна.


– Черкашин, спрячь журавлика и смотри, наконец, в учебник!


– Ну, Анна Владимировна, я почти закончил!..


– Немедленно.


– Ну, Анна Владимировна...


– Я что сказала?


Антоша спорил, перечил, пререкался. Воевал. Итогом этих войн практически всегда были летящие в корзину скомканные журавлики и прочие бумажные звери, разорванные на мелкие клочки рисунки, отобранные до конца занятий книжки. Непедагогично.


Но это вы просто Черта не знаете. Не родился еще такой педагог, которому по зубам Антон Черкашин. Черта выдержит только робот, простым человекам из мяса такое не под силу.


Кроме, наверное, меня. Прячась за Антошкиными жестокими битвами с учителями, я совершенно спокойно крутил из бумаги журавликов, рисовал монстров и черепа или читал фантастику. И ни разу не услышал что-нибудь вроде: «Кружок, ты сейчас в школе или где?»


Учился я серенько, не напрягаясь, предпочитая списывать у того же Антона, а если нас разбивали по вариантам, то просил у Черта решить за меня тоже. Он не отказывался, ему было интересно.


Антошка такой – ему все интересно, только интерес этот очень короткий, угасает почти сразу, чуть ли не в самом начале. Но на парочку лишних уравнений его обычно хватало.


Я переписывал решения, намеренно добавляя пару-тройку ошибок – статус отличника мне был ни к чему.


Я избегал любой ответственности и всегда следовал одному из главных своих принципов: если тебя попросили что-нибудь сделать, сделай это максимально плохо, чтобы не просили уже никогда.


В школе я этот жесткий принцип чуть разжимал – двойки лишали меня доступа к отцовской библиотеке. Поэтому учился я на тройки, иногда на четверки, но не специально – просто, видимо, где-то ошибался в плюс.


К доске меня вызывать не любили, поскольку бубнил я монотонно и скучно, на одной гипнотической ноте. «Хватит, Кружок, достаточно. Садись, три». А я и рад.


Антоша свои ответы у доски превращал в ненарочный цирк – с падающими на пол в самый неподходящий момент очками, например. Антон, продолжая отвечать, медленно приседал и подслеповато шарил руками вокруг себя, умудряясь чудесным образом мазать мимо лежащих совсем рядом очков. Решив, что очки отлетели в сторону, Антоша чуть ли не полз за ними по полу, даже и не думая умолкать.


Я думаю, вы догадались, как на это реагировали остальные. Смеялся даже учитель. Непедагогично.


Люда Петрова, в которой рано проснулись материнские чувства, бросалась из-за парты к еще не раздавленным очкам, поднимала их и совала неуклюже Антону в руки, а после смотрела на меня нарочито презрительно: мол, тоже мне, друг называется.


А я считал, что достаточно того, что я не смеюсь. Но не посвящать же какую-то там Петрову в свои принципы, правильно?


Если Антоша писал что-то на доске, то неизменно вымазывался мелом и почему-то всегда это замечал. Заметив, принимался активно отряхиваться испачканными белым руками, в итоге оказываясь в мелу чуть ли не с ног до головы. Даже в волосах был мел.


Смех в зале. Гомерический, я бы сказал, хохот.


Антоша смеха этого не замечал. Шутом он не был, своим уникальным даром без усилий, просто существуя, смешить других не пользовался никак.


Антошка был и остался этаким искренним, практически напрочь бесхитростным Паганелем, даром что сейчас он кандидат физико-математических наук. По-своему я его люблю, и он это понимает, не требуя большего.


Может показаться, что наша дружба была односторонней, что я был не более чем хитрым юзером, но это не так. Книжками из отцовской библиотеки я – на свой страх и риск – делился с Антоном всегда, прекрасно понимая, что могу серьезно получить по ушам, если одна из книг окажется испорченной. Пару раз таки получил, как раз из-за Антошки.


Отец над своими книгами чах, как рыцарь над златом, жадничал, никогда не давал почитать новую, пока сам не прочитает, а читал он медленно, смакуя, и приходилось либо ждать месяцами, либо читать тайком, рискуя выронить отцовскую закладку, всунуть ее не туда и нарваться из-за этого на неприятности.


Отец никогда не бил меня в прямом смысле. Получить по ушам – лишь устойчивое выражение. Руку на меня он не поднял ни разу. Он лишал. Книг, велосипеда, мультфильмов, редких на то время гигантских солдатиков (ну помните, были такие – из коричневой пластмассы, первобытные люди, индейцы, необычайно реалистично исполненные по сравнению с крохотными оловянными красноармейцами и матросами).


У Антона отца не было.


Я думаю, Черт мне немного завидовал, сам того не очень-то осознавая, и часто приходил к нам в гости – якобы ко мне, но на самом деле ему просто хотелось хотя бы пару часов поиграть в полную семью – как будто бы я его брат, а мой отец – наш общий.


Неа, я не переживал по этому поводу – что мне, жалко, что ли? Мой отец для меня все равно был только номинальным, и я завидовал тоже – другим детям, которых отцы брали с собой на рыбалку, в поход или хотя бы в кино.


Я был толстым, не очень приятным мальчиком с тяжелым взглядом. Прозвище мое мне подходило. Кружок. А по сути – нолик. А крестиком был Антон. Плюсом, чаще всего чрезмерным.


Он все ломал. Не нарочно, просто в силу своей чрезмерности. Я к вещам относился бережно, но не трясся над ними, как мой отец, который не ездил на новенькой Волге только потому, что боялся ее испортить.


Антоша не боялся портить, он просто портил, говорил «ой», пытался чинить, чем портил еще больше, и мог вообще уничтожить вещь, если ее вовремя у него не вырвать из рук. Стихийное бедствие, что с него взять. Но рассказчик отменный.


Нет, не врун, пусть даже во всех его умопомрачительных историях главным героем был именно он. Антошка не врал – он фантазировал. За эти его фантазии я прощал ему все мои безнадежно испорченные модели самолетов и кораблей, над которыми я корпел по многу часов, чувствуя себя хирургом, восстанавливающим при помощи одного только клея чью-то нарушенную целостность.


Антон постоянно попадал в жуткие передряги: его похищали «лучевые» инопланетяне с Сириуса, его вербовала в свои ряды Тайная Подземная Армия, ему открывали свои секреты не известные никому станции метро (и совсем не важно, что в нашем городе никакого метро не было). Сколько раз в него стреляли бандиты из Черного Мира! – не перечесть.


Я верил, но и не верил. Не верил, но в тайне даже от себя надеялся и верил. Я завидовал, потому что со мной ничего подобного не случалось – пусть хотя бы в воображении, а не на самом деле.


Много месяцев я, пытаясь подражась Антону, мусолил в уме унылую историю о захвате нашей планеты марсианами, но придумал только самое начало и, в конце концов, бросил, не решившись даже заикнуться о том, что со мной вот тоже что-то было пару недель назад. Увы, не было – даже понарошку.


Я слушал истории Черта и успокаивал себя тем, что вот рисую я все равно лучше. Особенно монстров. И думал о том, что Антоша, когда вырастет, станет писателем. Обязательно. А я буду к его книгам рисовать иллюстрации.


Я представлял себе яркие обложки и скромное «иллюстрации Дениса Кружко» под размашистым «АНТОН ЧЕРКАШИН». Скромное, но красивым шрифтом, желательно готическим. И на каждой обложке – мой фирменный монстр. Обязательно. Ну или робот, роботы тоже крутые.


Посвящать в подобного рода мечты Антона я не считал нужным. Не надо, вдруг зазнается раньше времени. Хоть зазнаваться – это не про Антошку, но мало ли. На всякий случай.


Один из моих главных принципов – ожидай худшего, поскольку оно всегда возможно. Плохое случается со всеми.


Я всегда, в любых ситуациях думал о путях отхода. Лишаться Антошкиной дружбы я не хотел, хоть и не очень верил, что такое возможно в принципе. Когда Антоша начал рассказывать про Пилотов (да, именно так, с большой буквы), я решил, что это очередная его история, каковых, кстати, я уже достаточно давно от него не слышал – недели три Антон говорил исключительно о пустяках: школе, олимпиаде по физике, о том, как они с Людой Петровой ходили в зоопарк и встретили там Гошу Каминского, как Антошу чуть не покусала собака, испортив совсем новые штаны.


Петрова в его сообщениях меня, конечно, не порадовала, все остальное я пропустил мимо ушей. Я ждал, думая про себя: спокойствие, только спокойствие, Антон сочиняет. А то, что так долго, даже к лучшему – значит, будет бомба.


Но случились почему-то Пилоты. Совсем не бомба, так – слегка трассирующая пуля, не более. Некие не очень внятные, хотя и с большой буквы Пилоты в изумрудных скафандрах со сложными узорами посетили Антошу рано утром, на рассвете и рассказали много чего интересного. Из этого интересного я не понял практически ничего.


А дальше? – надеясь, что это затишье – перед самой конфетой, спросил я. Это все, ответил Антон. Слабовато что-то, подумал я, но не сказал и погрузился в нелепые размышления о том, что Черт каким-то образом подслушал мои заветные мечты о нашем с ним совместном творчестве, зазнался и испортился.


Здорово, наконец сказал я не очень уверенно, но Антоша неуверенности не заметил.


Внезапно я схватил за хвостик кое-что странное, но не сразу понял, что именно: Антон сидел на диване молча, ничего не теребил в руках – сложил их крестом на коленях и сидел, не двигаясь. Минут пять. Я чувствовал себя свидетелем настоящего чуда. Человек, который даже в школе не мог высидеть спокойно хотя бы один целый урок – вставал и ходил, с чем давно устали бороться все поголовно учителя, теперь сидел молча и не двигался.


Я боялся спугнуть это чудо, поэтому тоже замер.


Так мы играли в морскую фигуру на месте замри примерно час. Потом Антоша очнулся, вздохнул глубоко, схватил со стола пластмассового индейца, отломав ему при этом ногу и не заметив этого, поставил на место (индеец упал) и засобирался домой.


Я не стал его уговаривать остаться, хотя очень надеялся, что он останется и расскажет настоящую историю. Что он просто про нее забыл и сейчас вспомнит. Но Антошка судорожно натянул пальто, обулся (порвал шнурок на правом ботинке) и убежал. Чуть позже я обнаружил на стуле в прихожей позабытые шапку и левую перчатку. Догонять уже не было смысла.


Так и подмывает написать – и больше я его никогда не видел. Но это неправда. Видел и сейчас часто вижу, пусть и не так часто, как в детстве. Более того, я видел и самих с большой буквы Пилотов, но вперед забегать не буду, лучше по порядку.


Из-за того, что забыл у меня шапку и потерял правую перчатку где-то в транспорте, Черт надолго слег с ангиной. Я же за время его болезни скатился до совершенно неприличных двоек, особенно по математике.


Я чуть было не запаниковал, потому что, как мне показалось, наш Пистон начал догадываться, откуда у меня твердые тройки в прошлом. На каждом уроке он вызывал меня к доске, и я пыхтел, но старался, крайне, кстати, пораженный тем, что Люда Петрова мне подсказывает.


Пистон был туговат на ухо, подсказок не слышал, и я этим активно пользовался. Сначала я думал, что он что-то все-таки слышит, потому что периодически Пистон хрипло орал: «Не подсказывать!» – но потом понял, что это он по привычке.


Я слегка расслабился и стал спокойно переписывать на доску громкий шепот Петровой. Но Люда в математике понимала едва больше, чем я, а Пистон был безжалостен. «Что-то, Кружок, ты совсем стал никакой. Вялый, нерешительный. Заболел, что ли? Или это потому, что кое-кто другой заболел, а? Ладно, садись, три с минусом».


Я был очень близок к тому, чтобы возненавидеть этого едкого старика, я почти желал ему смерти. Какой же ты гад, Пистонище, думал я, идя к доске, чтоб ты сд... – и не додумывал, убоявшись собственных мыслей. Пистон старый, вдруг умрет? Кто тогда будет виноват? Я. А мучиться совестью мне как-то совсем не улыбалось. Ладно, думал я, живи, старый... не знаю кто. Только от меня отстань. Ну чего ты ко мне прицепился, я один, что ли?


Вызови ты хотя бы Петрову, эту нахмуренную пионерскую мамочку. Ходит вечно насупленная, дуется чего-то. Помогает, но дуется. Дуется, но все равно помогает. Спрашивается, чего ты дуешься? Что я тебе сделал? И помощь мне эта твоя... Нашла, тоже мне, сыночка. Еще, не дай бог, смеяться начнут. О свадьбе спрашивать.


Но никто не смеялся и не спрашивал – репутация скучного невидимки прекрасно на меня работала. Никто не обращал внимания. Меня это равнодушие грело.


Один из моих главных принципов: не желай чужого внимания, поскольку мало ли кто к тебе внимателен – а вдруг, скажем, Гитлер? Зачем тебе такое внимание?


Я старательно вел себя так, чтобы ни у кого не вызывать пусть даже минимального интереса.


Удавалось, но не всегда. Вот та же Петрова. Чего-то ей вдруг вздумалось проводить меня из школы домой.


– Денис, ты совсем не стараешься?


– Откуда ты знаешь мое имя?


– Не паясничай.


– Паяс, паяс.


– Фу, детский сад.


– Слушай, чего ты пристала вообще? Иди себе...


– Денис, мне не нравится, что все дразнят тебя Кружком. И я намерена это пресечь.


Признаться, я слегка обалдел.


– Зато мне нравится.


– Это неправда. Никому не нравятся прозвища.


– Слушай, чего ты лезешь?..


Люда не ответила. Я решил, что она обиделась и сейчас пойдет своей дорогой. Но она продолжала идти рядом. Мимо глухо прогрохотал троллейбус. Без всяких предисловий повалил крупными хлопьями снег – как будто наверху отжали паузу.


– Антон говорит, что ты очень хороший. Только стеснительный, – тихо сказала Люда каким-то непривычно непионерским голосом. Ну, началось, подумал я. Сейчас еще про любовь что-нибудь загнет, сразу вешаться можно будет.


Но Люда нахмурилась и посмотрела на меня почти злобно.


– Кстати, а почему ты ни разу Антошку не проведал? Трус, что ли? Лентяй, что ли?


Антошку, тоже мне. Рассюсюкалась тут.


– Не проведал и не проведал, тебе-то что?


– Ну и какой ты после этого друг?


– Не твое... – начал кричать я, но Люда меня перебила:


– Нет, мое! Мое собачье дело, понятно?


Я даже испугался.


– А ты хам, – тихо сказала Люда, и губы у нее задрожали. Я решил, что она сейчас начнет плакать, а муки совести потом мне ни к чему, поэтому я выдавил чуть ли не сквозь зубы:


– Прости.


И вдруг невидимый бес дернул меня за язык, и я зазвенел глупым колоколом:


– Ты что, влюбилась в меня, что ли?


Люда ответила не сразу. Она внимательно посмотрела мне в глаза и отвернулась.


– Не в тебя, – сказала Люда, и щеки у нее стали такого цвета, как пузики у снегирей.


И тут мне стало так больно и обидно, что я чуть не задохнулся. Я встал как вкопанный. Стоял и громко дышал ртом, наблюдая сквозь пар изо рта, как внимательно смотрит на меня Люда. Вот он, первый в жизни настоящий укол ревности!


Снег, словно издеваясь, повалил гуще. А она ведь красивая, подумал я. Особенно, когда смотрит вот так. Глаза такие зеленые, что кажется, будто бы светятся изнутри. Что же ты, Петрова со мной сделала, думал я, едва сдерживая слезы. Ты пробила насквозь мою защиту и сейчас видишь меня таким, каким никому, слышишь, никому...


И я побежал, тяжело бухая сапогами, потому что слезы хлынули и рыдания рванулись из горла, побежал, почти ничего не видя, прятаться от Петровой и, в первую очередь, от себя. Дурак влюбленный, думал я краешком сознания, и злился этим краешком во всю его мощность, но заливавшее все остальное сознание внезапное и неожиданное для меня самого горе было в разы сильнее, и я поддался ему.


– Денис! Дорога! – кричала Люда далеко позади, но я не слушал и продолжал свой неистовый бег, изо всех сил пытаясь увернуться от обидно жалящей прямо в душу огромной иглы любви-ненависти. Я бежал, тяжко топая, прямо на проезжую часть, пока меня не сбил аккуратно с ног подоспевший на помощь дядька в белой ушанке из кролика. Маленький влюбленный слон был самым постыдным образом повержен мордой в снег.


Любовь нечаянно нагрянет. Вот это про меня в тот день. Нагрянула и чуть не раздавила. Совершенно нечаянно, никогда бы не подумал, но так ощутимо. Как будто бы кто-то в троллейбусе (да хотя бы и тот мужик в ушанке!) уронил мне вдруг на ногу гирю 16 кг, только в данном случае вместо ноги другой орган – мозг, потому что в способность сумки из мускулов, гоняющей по организму кровь, развивать и хранить эмоции я не верю.


Люда конечно сказала мне, что я дурак. И что она испугалась. И что так нельзя. И что она и не подозревала, что я такой псих. Честно говоря, я и сам не подозревал.


В моей защите была, оказывается, ощутимая брешь. Даже не брешь, а хорошая такая дыра. Надо проанализировать.


Меня подняли, отряхнули, наградили крепким подзатыльником, поправили шапку (это все мужик в кролике), взяли за руку, отвели подальше от проезжей части, вытерли лицо чистым, вкусно пахнущим носовым платком (это Люда).


Внутри что-то звонко щелкнуло, и я тут же успокоился, – потаенный тумблер, связанный с моими эмоциями, вернулся в положение ВЫКЛ. Но прежняя моя обычная, на все случаи рассчитанная холодность куда-то подевалась.


Я все еще хлюпал носом, однако губам и щекам моим было как-то странно – они непривычно натянулись, и я догадался, что впервые, может, с младенческого возраста по-настоящему улыбаюсь. Как-то вдруг стало так хорошо. Я забыл и про тумблер, и про необходимость постоянно держать защиту, и про вообще все – даже про себя.


Злобный краешек сознания, из последних сил вцепившийся в прежнюю, такую удобную и уже вроде бы родную модель поведния, пытался что-то пищать про здравый смысл, только я не слушал.


Снег перестал, вовсю светило внезапное закатное солнышко, а Люда стояла напротив совсем близко и молча на меня смотрела.


– Не думала я, Денис, что ты такой нервный. Я знаю, это все из-за прозвища.


Я не стал ее переубеждать.


Я совсем успокоился и мы пошли проведать Антошку. И только через несколько дней я понял, что обознался. Принял за любовь воспаление самолюбия. Любить всамделишно, как выяснилось много позже, я не умел. Никого, кроме, разумеется, себя.


Антоша выглядел плохо. Хуже, чем я себе представлял. И я начал подозревать, что дело тут не в ангине. Вернее, не только в ангине.


Я вспомнил тот странный вечер, когда впервые услышал о Пилотах. Антон тогда как будто бы «завис», выпал из времени, хотя теперь мне казалось, что это я слишком близко к сердцу принял случившееся, преувеличил, раздул в памяти до небывалых размеров.


Что-то с этими Пилотами было не так – стоило о них подумать, как тут же становилось жутко. Сидя на табуретке у Антошкиной кровати, я попробовал их себе представить, как бы нарисовать в уме.


Антон, слабо улыбаясь, грел руки об огромную кружку с чем-то горячим и полезным и слушал Люду, которая пыталась ему рассказать, как я понимаю, все школьные новости вообще – по большей части, конечно, малоинтересные сплетни. Люда все-таки была обыкновенной девчонкой с обыкновенными девчоночьими интересами – не знаю, чему там Антон улыбался? Может быть, просто участию?


Иногда он коротко смотрел на меня, как бы уделяя мне внимание, чего я, совсем какой-то вялый и опустошенный, вовсе и не требовал. Конечно, он был мне рад, а я чувствовал себя неловко: Люда пожурила меня при Антоне, мол, друг называется, ни разу не проведал.


Антошка на эту реплику махнул миролюбиво рукой и пригласил нас широким, но очень слабым жестом присесть. Говорить он пока что не мог.


Мама Антона, тетя Шура, принесла нам чай с домашним печеньем, а сыну – его большую кружку, над которой лениво клубился густой желтоватый пар. Тетя Шура, кстати, еще жива, хоть и ровесница моей бабушки, а бабушка умерла в сентябре 94-го – я как раз пошел тогда в десятый класс. Антоша совсем поздний, как будто бы заблудившийся во времени и потому, наверное, часто болеет. А я вообще никогда не болел и к болезням относился с недоверием, считая их скорее придурью пополам с ленью.


Только вот Антошка выглядел на самом деле плохо. Я украдкой поглядывал на его чернющие круги под глазами, практически настоящие ямы с зимней водой на дне, и рисовал в уме Пилотов.


Пилоты у меня получились настолько живыми, что на миг мне показалось, что я вижу их на самом деле: три высокие зеленые фигуры с неуютно большими круглыми головами. Вот же уроды, подумал я, а потом до меня дошло, что они в скафандрах, только шлемы почему-то без всяких окошечек для лиц – сплошная тускло светящаяся поверхность, покрытая сложной сетью золотистых узоров, будто бы растительных – ветви, листья, цветы, но какие-то странные, я таких раньше точно не видел.


Узоры были не только на шлемах, но уже попроще, схематичнее. Центральная фигура стояла чуть ближе ко мне и каким-то не очень внятным жестом словно бы звала меня – иди сюда.


Продолжение следует.

Показать полностью

Читайте книги, узнавайте новое

Читайте книги, узнавайте новое Цитаты, Книги, Фиджи, Духи

"Мифы, предания и сказки фиджийцев", Москва, 1989 г.

Душевные люди

Гостил я как-то весной 2013 года в любимом Санкт-Петербурге, каждый день ходил пешком по Невскому, и вот в один из особо солнечных весенних деньков шёл я, распахнув пальто, быстрым шагом и удивлялся: как, оказывается, тёплое солнышко на людей действует! Все девушки, идущие навстречу, да и не только девушки, весело мне улыбаются, чуть ли не подмигивают. Какой, думаю, прекрасный всё-таки город, какие в нём живут душевные люди! Сколько позитивных эмоций от незнакомых мне, но таких уже родных жителей северной столицы!


Уже подходя к месту назначения, я обнаружил, что шёл всё это время с широко распахнутой ширинкой.

Озеро

Она гриппует; рано утром, опрометчиво пытаясь покинуть постель, она теряет сознание и ударяется затылком о высокую спинку из металлических трубок.


Очнувшись, она понимает, что её сознание как будто бы разделилось на две неравные части: первая, маленькая и тусклая, слабеньким прожектором мечется по комнате человека сильно болеющего и потому неряшливого; вторая же, куда ярче и шире, кажет странные картинки – выжигающее глаза июльское светило, весёлые незнакомые дети на берегу озера, пожилой мужчина, в котором она с удивлением узнаёт своего отца с непривычно голой головой, бликующей на солнце.


Озеро ей не знакомо, как и парень с разноцветными глазами – голубой правый и карий левый, – обнимающий её за плечи большой, сильной рукой с тонким колечком на безымянном пальце.


Через несколько долгих минут она понимает, что видит будущее. Изрядно постаревший, но счастливый отец, невыносимо красивые и такие родные дети, целых трое, которых ещё нет и в проекте, как нет пока что и мужа, но теперь понятно, что он будет. Картинки из грядущего постепенно блекнут и исчезают, а она, не переставая ни на минуту думать о том, что увидела, быстро идёт на поправку. Теперь вся её жизнь заряжена знанием о том, что случится совсем скоро.


Проходит всего два месяца, и отец попадает в страшную аварию – спасателям приходится буквально вырезать его из смятого в лепёшку старенького опеля. Отец несколько дней пребывает в пограничном состоянии, но не выдерживает и прямо из комы тихо отправляется в небытие. Но она не перестаёт верить в то, что видела, убеждая себя, что ошиблась, интерпретируя, что это был не отец в приоткрывшемся будущем, а только тёплая мысль о нём – мол, как хорошо было бы, чтобы и он очутился с нами на этом замечательном озере.


Через год после похорон она встречает того самого, разноглазого, с которым жить ей теперь всю жизнь. Он и правда такой же чудесный, каким она его увидела тогда, – даже лучше. И недели не проходит, как они решают быть вместе. В её квартире. Потому что своей у него нет, он снимает с друзьями, там тесно и грязно, а у неё – три просторных комнаты, все – её собственность.


Очень скоро она узнаёт, что беременна и что их – двое. Он обнимает её, плачет крупными слезами из разных глаз, целует в шею, шепчет ласковые слова. А назавтра исчезает. Как и всё её деньги, которые она копила на ремонт одной из комнат – там должна была быть детская.


Найти его оказалось проще простого – он лежит на рваном матрасе в одной из комнат той самой съёмной квартиры, из которой сбежал жить к ней. Разные глаза его смотрят тупо и стеклянно. Вокруг валяется россыпь других ни на что не реагирующих тел – и куча характерного мусора с преобладанием раскуроченных упаковок из-под одноразовых шприцев. Дверь в квартиру распахнута, замка в ней нет, из темноты подъезда под грязные лампочки деловито проникают люди в форме. У разноглазого изо рта толчками вываливается серая пена. Люди в другой форме пытаются его откачать, но не особо торопятся, хоть она и кричит на них и бьёт по их толстым спинам.


Её увозят в отделение, мурыжат час и отпускают. Два дня спустя тело разноглазого забирают из морга родственники, а её отталкивают, держат за руки, не дают даже увидеть его лицо.


Когда появляется на свет двойня, она впервые облегчённо выдыхает – оба здоровенькие, крепенькие, увлечённо кричат на ослепительный мир, почти в унисон.


Дети растут быстро, девочка чуть-чуть обгоняет брата, но тот, потешный в своих огромных очках, не по годам эрудирован и учится гораздо лучше сестры. Это не те дети, которых она видела тогда.


Умирая в сорок пять от острой почечной недостаточности, она думает о том, что никакого будущего нет – равно как и прошлого, а то, что ей почудилось много лет назад во время болезни, не более чем случайный причудливый всплеск, неровные круги, разбежавшиеся по глади того самого волшебного озера, которым зачем-то кажется жизнь.


Немного жаль было оставлять детей.

Показать полностью

Путешествия во времени

я думаю, что Рэй Бредбери был не прав - "путешественники" в прошлое не смогут испортить своё будущее, даже если очень сильно захотят. какую концепцию времени ни возьми.


1. время представляет собой единый поток: их "путешествие" уже случилось - задолго, например, до их рождения. если бы непреднамеренное убийство бабочки могло как-то серьёзно повлиять на мир, то сами "путешественники" просто не родились бы и не смогли бы отправиться в прошлое. если родились и смогли, значит, в прошлом они уже были, убивали бабочек, косили целыми рощами древние папоротники, убивали динозавров - делали, что хотели. время едино, их "путешествие" уже было, поэтому и они должны быть на месте как миленькие.


2. время ветвится в каждой точке бифуркации на сопредельные, скажем так, потоки - каждый более или менее значимый поступок порождает несколько новых параллельных вселенных, в которых неиспользованные варианты дальнейших действий вполне себе используются и существуют. в данном случае "путешественники" самим фактом собственного перемещения в "прошлое" (не случайно в кавычках) порождают новые временные ветки - в их прошлом никогда не было их же, в том же "прошлом", в которое они отправились, они вдруг появились, что тут же целиком и полностью переписало всю дальнейшую историю. если они отправятся в то будущее, из которого явились, то не заметят никаких изменений, потому что там всё осталось так же, как и было до. если же они переместятся в то "будущее", которое сформировалось под воздействием их появления, то рискуют обнаружить совершенно иной мир с совершенно иной историей, в каковом для них нет места и их самих нет, - либо же мир очень похожий на их мир, если они сильно не резвились в "прошлом", с достаточно большой вероятностью существования в этом мире их самих, ни в какое "прошлое" не отправлявшихся.


чуть проще: если ты отправляешься в прошлое и убиваешь пятилетнего Гитлера, то, согласно первой концепции, ты не сможешь этого сделать, поскольку в твоём прошлом Гитлер был, а если опираться на вторую, то ты "вернёшься" в такую вселенную, где тебя самого нет и родители твои даже не знакомы, а если и знакомы и женаты, то дети у них совсем другие, а не ты. Гитлера там нет, но и тебя тоже, потому что это - не твой мир. в итоге ты - бомж.


убить Гитлера и тут же схлопнуться в полное ничто ты не сможешь, поскольку отсутствие такой политической фигуры кардинально изменит историю - и ты на свет не появишься, а значит и в прошлое не отправишься и Гитлера не убьёшь.


такие вот мысли. давайте поспорим, если кто вдруг не согласен.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!