Установка на собеседование (Вижу рифму)
Выспись. Не бухай всего полдня.
Вычисти догматы и рубаху.
Пусть в тебе останется фигня,
двинувшая крышу Фейербаху.
Сопли декадентские утри.
В кастинге умой молокососов.
Выспись. Не бухай всего полдня.
Вычисти догматы и рубаху.
Пусть в тебе останется фигня,
двинувшая крышу Фейербаху.
Сопли декадентские утри.
В кастинге умой молокососов.
Начал читать Ильина. Три речи о России. Посоветовали тут на Пикабу, любопытно стало.
Что могу сказать. Читается как художественная литература. Ещё такой момент, это можно к любому народу применить. Очень хорошо на Бразилию ложиться (про ресурсы, бескрайность, широту души и пляски).
Как прочитал про пляски, сразу представил бразильцев и их карнавалы! Бразильцы тоже без формы и дисциплины ленивые.
Может Ильина в Бразилию экспортировать начать? Какая никакая денежка будет?
Вот Владимир Ильича все поздравляют, а меня?
А ведь мне сегодня 300 лет!!!
Иммануил Кант, философ, 1724-1804
Мы постарались сделать каждый город, с которого начинается еженедельный заед в нашей новой игре, по-настоящему уникальным. Оценить можно на странице совместной игры Torero и Пикабу.
Реклама АО «Кордиант», ИНН 7601001509
Я уже говорил о том, что поэтическое язычество усеяло землю храмами и расцветило ее красками празднеств. Мне кажется, что история дохристианского мира делится на две эпохи. Вначале такое язычество боролось с тем, что хуже его; потом само стало хуже. Причудливый, разнообразный, нередко зыбкий политеизм был подточен слабостью первородного греха. Кто-то сказал, что языческие боги играли в людей, как в кости; и действительно, люди похожи на меченые кости.
Особенно неразумны, можно даже сказать, безумны люди во всем, что связано с полом, и нелегко им стать здоровыми, пока они не стали святыми. Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какая-то свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю.
Мы этого не поймем, если не разберемся во второй разновидности. Надеюсь, мне удастся рассказать о ней короче, чем о первой, — о таких вещах не следует говорить долго. Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром.
Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого из них, в кармане или на цепочке от часов, был какой-нибудь талисман. Только я один не обзавелся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с вполне разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во-первых, мы не знаем законов мироздания, а во-вторых, эти законы могут противоречить так называемым законам логики.
Люди поняли, и поняли правильно, что серьезные события нередко зависят от маленьких, пустячных. Когда до них доходит слух, что то или иное невинное действие — ключ к каким-то важным событиям, глубокий и далеко не бессмысленный инстинкт подсказывает им, что это вполне вероятно. Этот инстинкт силен в обеих разновидностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным.
Мне кажется, я не ошибусь, предположив, что вызывание духов, при всей его практической пользе, не играло главной роли в поэтическом действе мифотворчества. Но когда мы вступаем в область суеверий как таковых, все меняется, становится глубже и темнее. Конечно, почти все народные приметы так же легкомысленны, как и народные легенды. Никто не считает, что нас непременно поразит гром, если мы пройдем под лестницей; скорее мы думаем: «Обойду-ка я ее на всякий случай…» Мы просто признаем, что не знаем законов такого странного мира.
Но есть другие суеверия, в которых главное — польза, так сказать, суеверия практичные. Здесь много важнее, ответят духи или нет. Сам я уверен, что духи иногда отвечают; но есть тут одна тонкость, породившая немало зла.
Потому ли, что грехопадение отбросило нас ближе к злым обитателям духовного мира, или потому, что одержимый страстью больше верит в зло, чем в добро, черная магия ведовства более практична, хотя и менее поэтична, чем белая магия мифотворчества. Мне кажется, садик ведьмы лучше прибран, чем роща дриады, дурное поле — плодороднее хорошего. Какой-то порыв, быть может отчаянный, толкает человека, ищущего пользы, к темным силам зла. Нездоровое ощущение исподтишка овладевает им; он чувствует, что на эти силы можно положиться, что они помогут «без дураков».
Действительно, боги мифов слишком глупы в том хорошем, веселом смысле этого слова, в котором мы применяем его к джамблям или к Бармаглоту. Человек же, обратившийся к бесу, чувствовал то, что чувствуют, обратившись к сыщику, особенно частному: работа, что и говорить, грязная, но этот не подведет. Люди не шли в рощу, чтобы встретиться с нимфой, скорее они мечтали о встрече с ней, как мечтают о приключении. А бес действительно являлся на свидание и даже выполнял обещанное, хотя нередко человек и жалел потом, что он не нарушил слова.
На примере многих неразвитых и диких племен можно проследить, как культ бесов часто сменял культ богов и даже единого божества. Может быть, существо это казалось слишком далеким, чтобы обращаться к нему по мелочам. Мысли о том, что бесы не подведут, вторит другая мысль, совсем уж достойная бесов: человек хочет стать достойным их, приноровиться к их разборчивому вкусу. Простые суеверия подсказывают нам, что пустяк, например щепотка соли, может тронуть скрытую пружину, приводящую в действие загадочный механизм мира.
В таком «Сезам, откройся» есть доля истины. Но когда человек обращается к злым силам, он чувствует, что действие должно быть не только мелким, но и мерзким. Рано или поздно он сознательно заставляет себя сделать самое гнусное, что может, чувствуя, что лишь крайнее зло привлечет внимание сил, таящихся под поверхностью. Вот в чем причина едва ли не всякого каннибализма. Это — не первобытный и даже не зверский, то есть не звериный, обычай. Каннибализм — искусственен, даже изыскан, как истинное «искусство для искусства».
Люди едят людей вовсе не потому, что не видят в этом ничего плохого. Они прекрасно знают, что это ужасно, потому и едят. Ученые нередко обнаруживают, что очень простые племена — скажем, австралийцы — не занимаются людоедством, а много более развитые — скажем, маори — иногда занимаются. Они достаточно изысканны и умны для сознательного бесопоклонства, как парижский декадент — для черной мессы. Черную мессу приходится прятать потому, что есть настоящая, бесы прячутся после пришествия Христа.
До христианства, особенно вне Европы, все обстояло иначе. Бесы бродили на воле, как драконы; их сажали на престол, как богов. Огромные статуи стояли в храме, в самом сердце многолюдного города. Повсюду видим мы это, но этого не замечают те, кто считает зло симптомом грубого невежества. Не у дикарей — у высших цивилизаций рога Сатаны вздымались не только к звездам, но и к солнцу.
Возьмем, к примеру, ацтеков и прочих обитателей древних царств Мексики и Перу, чья цивилизация не ниже египетской или китайской и отличается лишь от той срединной цивилизации, к которой принадлежим мы. Ругая нашу цивилизацию, мы почему-то не только обличаем ее пороки — это наш долг, но и превозносим ее жертвы. Мы принимаем на веру, что до прихода европейцев всюду был рай.
Меня всегда удивляли строки из «Предрассветных песен», где Суинберн, говоря об Испании, замечает, что «ее грехи и ее сыны — в сердце безгрешных стран…», а потому «все проклинали имя людей и трижды — имя Христа». Испанцы, что и говорить, грешили немало, но почему Суинберну кажется, что жители Южной Америки вообще не грешили? Неужели целый материк был заселен архангелами или душами из рая? Того, что сказал он, не скажешь о самых достойных наших знакомых; особенно же странно это читать, если мы вспомним, что мы доподлинно знаем об этих царствах.
Знаем мы, что безгрешные жрецы безгрешного народа поклонялись безгрешным богам, для которых нектаром и амброзией были человеческие жертвы, сопровождавшиеся страшными пытками. В мифологии южноамериканских цивилизаций можно найти тот дух извращения, насилия над природой, о котором писал Данте. Дух этот есть везде, где есть извращенная вера, бесопоклонство. Заметен он не только в этике, но и в эстетике.
Южноамериканский идол уродлив до предела, как прекрасен до предела греческий бог. Вероятно, создатели его искали тайну могущества, насилуя свою природу и природу вещей. Они надеялись создать из золота, камня, темно-красной древесины лицо, при одном взгляде на которое небо треснуло бы, словно зеркало.
Во всяком случае, нет сомнения, что раззолоченная цивилизация Центральной Америки снова и снова приносила в жертву людей. Насколько мне известно, у эскимосов этого не было, — куда им, они не так цивилизованны, им мешает белая зима и долгая тьма, холод и голод подавили их высокий порыв. Вот на ярком солнце, в богатых просвещенных землях люди беспрепятственно рвались к пучеглазым, осклабившимся мордам и в страхе или под пыткой выкликали имена, нескладные, как смех в аду. Климат получше и цивилизация повыше породили пламенные цветы, окрасившие золотом и пурпуром тот сад, который Суинберн сравнил с садом Гесперид. Что-что, а дракон там был.
Сейчас я не собираюсь говорить подробно об Испании или даже о Мексике. Я говорю о них мимоходом, потому что отношение к ним похоже на отношение к Риму и Карфагену. В обоих случаях мы, англичане, почему-то осуждаем европейцев и защищаем их противников, которых Суинберн назвал безгрешными, хотя их грехи просто вопиют. Карфаген тоже был весьма цивилизован, гораздо цивилизованней инков. Он тоже основал цивилизацию на религии страха.
Нашу расу и нашу веру, без сомнения, нужно ругать за то, что они не следуют собственным меркам и идеалам. Но зачем же считать при этом, что они пали ниже других народов и вер, у которых прямо противоположные идеалы и мерки? Христианин действительно хуже язычника, испанец — хуже индейца и даже римлянин хуже карфагенянина, но только в одном смысле. Он хуже потому, что его прямое дело — быть лучше.
Извращенное воображение порождает вещи, о которых лучше бы не говорить. Некоторые из них можно назвать, не причинив вреда, потому что крайнее зло кажется невинным тому, кто его не знает. Эти дела бесчеловечней бесстыдства. Чтобы не блуждать больше в темных тупиках, я отмечу только одну черту — мистическую ненависть к самой идее детства. Мы поймем лучше, почему ведьмы вызывали такую ярость, если вспомним: чаще всего их обвиняли в том, что они мешают женщинам рожать детей.
Ветхозаветные пророки непрестанно предостерегали против служения идолам, тесно связанного с детоубийством. Вполне возможно, что такое отпадение от Бога повторялось позже в истории Израиля; конечно, ритуальные убийства могли совершать не правоверные иудеи, а только одинокие и беззаконные бесопоклонники. Люди чувствовали, что злые силы особенно опасны детям, потому так и любили в средние века легенду о мученике-младенце. Чосер только рассказал по-своему английское предание, когда представил самую гнусную ведьму в виде чужой женщины, которая, притаившись за изгородью, слушает, как маленький святой поет на улице, словно ручеек бежит по камню.
Именно этот дух царил в том восточном углу Средиземноморья, где кочевники постепенно стали торговцами и принялись торговать со всем миром. Успех их был велик, так велик, что владыки Тира едва ли заметили бы, что одна из вельможных невест вышла замуж за вождя какого-то племени, называемого иудеями, а торговцы африканского форпоста презрительно скривили бы толстые губы при упоминании деревушки, называемой Римом.
Сильно отличались друг от друга монотеизм палестинского племени и добродетель италийской республики. Очень разные, несовместимые вещи любили консулы Рима и пророки Израиля; но ненавидели одно и то же. Нетрудно счесть их ненависть несправедливой и злой и превратить в бесчеловечных фанатиков Илию или Катона. Да, и те и другие были в чем-то ограниченными и разделяли предрассудки своей земли. Но, осуждая их, мы упускаем из виду нечто конкретное и ужасное — то самое, чему посвящена эта глава.
Цивилизация Тира и Сидона была прежде всего практична. Она оставила нам мало изображений и не оставила стихов. Она кичилась своей практичностью, а в религии следовала тому довольно странному ходу мыслей, о котором я уже говорил. Людям такого типа кажется, что есть кратчайший путь к успеху, и тайна их поразила бы мир своей бесстыдной основательностью.
С богом своим, Молохом, они вели себя по-деловому. Об этом я буду говорить не раз; сейчас только отмечу, что они тоже по-особому отнеслись к детям. Вот почему к ним самим относились с такой яростью и слуги Единого Бога, и хранители лавров. Вот что бросало вызов тем, кто во всех смыслах далек друг от друга; тем, чей союз был призван спасти мир.
Четвертую и последнюю разновидность язычества я назвал философией, любовью к мудрости. Признаюсь сразу, что в этот раздел я занесу многое, что называют иначе, чаще всего — религией. Надеюсь, однако, что я не погрешу против истины и против вежливости. Прежде всего, нам следует рассмотреть философию в ее чистом виде. Такую философию мы найдем в мире самых чистых форм — в той средиземноморской цивилизации, чьи мифы рассматривали мы в предыдущей главе.
Многобожие для язычников — совсем не то, что католичество для католика. Оно никогда не было мировоззрением, полной истиной, объясняющей все на свете. Мифология удовлетворяла одни потребности, с другими вопросами обращались в другие инстанции. Очень важно понять, что философия не имела с мифологией ничего общего. Они были так различны, что не могли как следует поссориться. Толпы совершали возлияния в честь Адониса или затевали игры в честь Аполлона, а несколько человек предпочитали остаться дома и подумать о природе вещей. Иногда они думали о природе Бога, вернее, о природе богов. Но очень и очень редко они противопоставляли свои выводы богам природы.
Говоря о первых поборниках отвлеченного, надо помнить, какими отвлеченными, отрешенными, рассеянными они были. Человек мог заниматься мирозданием, но это был его конек, частное дело вроде нумизматики. Иногда его мудрость становилась общим достоянием, даже общественным учреждением, но ее почти никогда не ставили в ряд с другими народными, религиозными установлениями. Аристотель был, наверное, величайшим из философов, во всяком случае самым здравомыслящим, но он и не ставил абсолют рядом с Аполлоном, как не думал Архимед поклоняться рычагу.
Один размышлял о метафизике, другой — о математике из любви к истине, из любопытства или ради забавы. Но забавы эти не слишком мешали другим — пляскам, песням и непристойным рассказам о том, как Зевс обратился в лебедя или быка. Философы, даже скептики ничуть не мешали народному культу; и мне кажется, это — еще одно доказательство его поверхностности. Мыслители переворачивали мир, не меняя очертаний яркого облачка, повисшего в небе.
Мир они и впрямь перевернули, хотя, по странному соглашению, не стали переворачивать город. Два великих мудреца античности защищали здравые и даже священные идеи. Их мысли в наши дни кажутся ответами на наши сомнения, но ответы эти так полны, что о них не вспоминают. Аристотель заранее уничтожил сотни анархистов и полоумных поклонников «естественного», определив человека как общественное животное. Платон предвосхитил христианский реализм, провозгласив, что идеи реальны, как люди. Правда, идеи были для него подчас реальней людей. Он был немного похож на фабианцев, которые мечтают приноровить своего идеального гражданина к городу, голову — к шляпе, и, при всем своем величии, стал отцом утопистов.
Аристотель предвосхитил полнее священное здравомыслие, объединившее душу и тело вещей, — он рассуждал о природе человека, а не о природе нравственности и видел не только свет, но и глаза. Оба великих философа создали и сохранили многое, но жили они в мире, где мысль могла идти куда угодно. Немало великих мыслителей следовало им; одни превозносили отвлеченную добродетель, другие, порассудительней, — погоню за счастьем.
Первых называли стоиками, и это слово вошло в поговорку, потому что оно выражает одну из очень важных нравственных потребностей — укрепить свою душу так, чтобы она вынесла беду и даже боль. Однако многие выродились в тех, кого мы и сейчас зовем софистами. Они стали профессиональными скептиками, задавали неприятные вопросы и неплохо жили тем, что мешали жить людям нормальным. Может быть, случайное сходство с ними породило ненависть к великому Сократу, чья смерть может показаться опровержением моих слов о постоянном перемирии между философами и богами.
Но Сократ не был монотеистом, гибнущим в борьбе против многобожия, и уж никак не был пророком, низвергающим идолов. Всякому, кто умеет читать между строк, ясно, что его осудили — справедливо ли, нет ли — потому, что он, лично он влиял на нравы, а может, и на политику. Перемирие не прекращалось — потому ли, что греки несерьезно относились к мифам, или потому, что они несерьезно относились к философским учениям. Жрец и философ не вступили в смертельную борьбу, означавшую конец одного из них, ни разу не примирились толком и уж точно не сотрудничали, в крайнем случае философ был соперником жреца. Боги и философы, наделенные властью, неплохо уживались в одном и том же обществе.
Может быть, наименее чистой философией было учение Пифагора, оно ближе всех стоит к восточной мистике, о которой я скажу в свой черед. Пифагор был как бы мистиком математики, полагавшим, что высшая реальность — это число. Еще он, по-видимому, действительно верил в переселение душ, как брамины, и оставил в память о себе знакомые нам привычки, вроде трезвенности или вегетарианства, присущие восточным мудрецам, особенно тем, которые вхожи в модные салоны времен упадка.
Но прежде чем перейти к восточной мудрости и атмосфере, мы рассмотрим довольно важную истину и придем к ней кружным путем.
Один великий философ мечтал о том, чтобы цари стали философами или философы — царями. Говорил он так, словно это слишком хорошо, чтобы сбыться; на самом деле это нередко сбывалось. Мне кажется, историки не воздали должного тем, кого можно назвать философами на троне. Начнем с того, что мудрецу иногда удавалось стать пусть не основателем религии, но основателем уклада.
Прекрасный тому пример, один из самых великих в мире, перенесет нас за тридевять земель, через огромные пространства Азии, в мир причудливых и по-своему мудрых идей и установлений, от которого мы дешево отделываемся, произнося слово «Китай». Многим странным богам поклонялись люди, многим идеалам служили и многим идолам. Китай выбрал веру в разум. Он, может быть единственный в мире, принял разум всерьез. В незапамятнейшие времена он решил проблему власти и мудрости, сделав мудреца советником властелина.
Он сделал человека общественным установлением и вменил ему в обязанность только одно — быть умным. По тому же принципу создал Китай много других правил и установлений. Ранг и привилегии он обусловил чем-то вроде экзамена; здесь нет ничего общего с нашей аристократией, это скорее демократия, власть принадлежит не самым знатным, а самым умным. Но сейчас для нас важно, что мудрецы действительно правили страной и один из них был, наверное, великим государственным мужем.
Я не считаю Конфуция основателем или хотя бы проповедником религии. Может быть, он вообще не верил в Бога. Атеистом он, конечно, не был; скорее всего, он был, как мы сказали бы, агностиком. Говорить о его религиозной системе так же нелепо, как говорить о теологии Роланда Хила, создавшего современную почту, или Баден-Пауэла, отца бойскаутов. Конфуций не принес людям небесную весть, он упорядочил Китай, по-видимому, очень успешно. Естественно, ему пришлось немало заниматься нравственностью, но он накрепко соединил ее с ритуалом.
Особенность его системы и его страны, их отличие от христианства в том, что он требовал скрупулезного соблюдения всех внешних форм, дабы гладкость повседневной жизни охраняла покой души. Всякий, кто знает, как тесно связаны привычки с телесным и даже душевным здоровьем, поймет, что это разумно. Но еще он поймет, что почитание предков и священной особы императора — обычай, а не вера. Несправедливо говорить, что он не основал религии, так же несправедливо, как доказывать, что Иеремия Бентам не был христианским мучеником.
Не только в Китае философ правил государством или был другом правителю. Это не случайно, это тесно связано с довольно щекотливым вопросом о месте философа в мире. Философия и мифология редко доходили до открытого разрыва не только потому, что мифотворец страдал легкомыслием, но и потому, что философ не был лишен высокомерия. Мудрец презирал мифы, презирал толпу и считал, что лучшего она не заслужила. Он редко бывал человеком из народа, а если и бывал — старался об этом забыть: еще реже бывал он демократом и почти всегда горько критиковал демократию.
В языческом философе была какая-то барственная лень, и в этой роли легко могли выступить те, кому довелось родиться властелином. Вельможе или правителю нетрудно было поиграть в философа, как играл Тезей у Шекспира. С очень Древних времен живут на свете царственные интеллектуалы. Об одном из них нам говорят едва ли не древнейшие источники, — он сидел на престоле Египта.
Эхнатон, которого называют фараоном-еретиком, — единственный, кто до Рождества Христова пошел войной на общую всем мифологию во имя своей, частной философии. Большинство других мудрецов походили на Марка Аврелия, которого по праву можно считать образцом философа на троне. Его обвиняли в том, что он терпел и языческий амфитеатр, и гонения на христиан. Но как же иначе? Такие люди считают народные верования чем-то вроде балагана.
Профессор Филимор сказал о Марке Аврелии: «Он был великим, хорошим человеком и это знал». Фараон-еретик был и серьезней, и смиренней. Если ты слишком горд, чтобы бороться, бороться приходится смиренным.
Египетский фараон был достаточно прост, чтобы всерьез отнестись к собственной философии, и, единственный из всех мудрецов на троне, совершил переворот. Он властно низверг высоких богов и поднял, как зеркало единобожия, диск единого солнца. Были у него и другие занимательные идеи, присущие идеалистам его типа. Например, в искусстве он был реалистом, потому что был идеалистом, — ведь реализм немыслимей всех идеалов. Но и его поразил недуг Марка Аврелия — он был интеллектуалом, дух же интеллектуальности так крепок, что его не вытравить даже из мумии.
Фараон-еретик, как многие еретики, ошибался в одном: ему и в голову не пришло спросить себя, нет ли чего-нибудь в верованиях и сказках людей менее образованных, чем он. Как я уже говорил, что-то в них было. Здоровой и человечной была их тяга к пестроте и укромности, любовь к очарованным местам и к богам, похожим на больших домашних животных. Может быть, природу зовут не Изидой, может быть, Изида не ищет Озириса, но естество и впрямь чего-то ищет — оно ищет сверхъестественного.
Жажду эту могло удовлетворить нечто гораздо более вещественное; монарх со сверкающим диском ее не удовлетворил. Опыт его провалился, суеверие восторжествовало, и жрецы, встав на плечи народа, взошли на царский престол.
Другой пример монарха-мыслителя — Гаутама, великий Будда. Я знаю, что его обычно не причисляют к философам, но я убеждаюсь все больше и больше, что именно в этом разгадка его великого дела. Он был несравненно лучше и выше всех багрянородных мудрецов и сделал самое лучшее, что может сделать монарх — отрекся от престола. Марк Аврелий с изысканной иронией учил, что даже во дворце можно хорошо и нравственно жить. Менее уравновешенный египтянин решил, что жить будет лучше после дворцового переворота.
Но только великий Гаутама доказал, что может обойтись без дворца. Один был терпимым, другой — мятежным, но отречение решительней терпимости и мятежа. Наверное, это единственное абсолютное действие абсолютного монарха. Индусский принц, выросший в восточной роскоши, добровольно ушел и стал жить как нищий. Это прекрасно, и все же это — не битва. Это не поход в том смысле слова, в каком мы говорим о крестовых походах.
Жить как нищий может и святой, и философ; и Иероним в пещере, и Диоген в бочке. Те, кто изучил жизнь Будды, во всяком случае те, кто наиболее умно и связно о нем пишет, убеждают меня, что он был философом, успешно основавшим философскую школу, а божественным, даже священным стал по вине азиатского духа, более склонного к тайне и далекого от разума, чем все предания Греции.
Продолжение следует...
P.S.
✒️ Я перестал читать комментарии к своим постам и соответственно не отвечаю на них здесь. На все ваши вопросы или пожелания, отвечу в Telegram: t.me/Prostets2024
✒️ Простите, если мои посты неприемлемы вашему восприятию. Для недопустимости таких случаев в дальнейшем, внесите меня пожалуйста в свой игнор-лист.
✒️ Так же, я буду рад видеть Вас в своих подписчиках на «Пикабу». Впереди много интересного и познавательного материала.
✒️ Предлагаю Вашему вниманию прежде опубликованный материал:
📃 Серия постов: Семья и дети
📃 Серия постов: Вера и неверие
📃 Серия постов: Наука и религия
📃 Серия постов: Дух, душа и тело
📃 Диалоги неверующего со священником: Диалоги
📃 Пост о “врагах” прогресса: Мракобесие
Какой вклад внёс в политическую философию немецкий философ и социолог Юрген Хабермас? Что такое теория коммуникативного действия? Что такое делиберативная демократия? В чём заключается его критика Карла Шмитта?
Об этом рассказывает Сергей Ребров, историк политической философии, младший научный сотрудник Социологического института РАН — филиала Федерального научно-исследовательского социологического центра РАН (Санкт-Петербург).
Что первично — бытие или свобода? Русский философ Николай Бердяев, со дня рождения которого 18 марта исполнилось 150 лет, всю жизнь называл свободу определяющим началом человеческой личности, а значит, именно ее видел лежащей в основании всякого бытия. И не боялся отстаивать свои взгляды несмотря ни на что.
Бердяева всю жизнь мучили кошмары. Порой громкими криками «Погибаю!» он будил всех в доме. Утром, смущаясь, рассказывал, что ему снилось, будто клубок змей или гигантский паук спускается на него сверху и душит... Близкие замечали, какое отвращение он испытывал ко всему мягкому, обволакивающему, будь то кровать или кресло. А в «Самопознании», своей философской исповеди, Бердяев признавался, что ничего не мог поделать с той страшной брезгливостью, какую вызывали у него дурные запахи, дурная еда, дурные вещи...
Возможно, причиной этих симптомов была интуиция, которой Бердяев оставался верен до последних дней: этот мир чужой, ненастоящий, неокончательный; человек, человеческий дух здесь — в плену, в рабстве, он тоскует, и томится, и ищет свободы. Нетрудно заметить, сколь близко такое мироощущение к гностическому, вот только путь к освобождению Бердяев выбрал особенный: не веру, не знание, не медитацию — творчество.
* * *
Ничего удивительного, что родившийся в 1874 году Бердяев стал бунтарем, революционером. Неприятие старого мира было в ту эпоху свойственно многим, но Николай Александрович и здесь выделялся. Он происходил из старинного дворянского рода, славного воинскими традициями: его дед Михаил Николаевич бил французов под Кульмом; его бабушкой была французская графиня Шуазёль-Гуфье, прадедом — граф Потоцкий. И уже с юных лет Ни, как называли его в семье, ощущал неприязнь к любому насилию, военщине, приказам, начальству и власти. «Всякое государственное учреждение представлялось мне инквизиционным, все представители власти — истязателями людей», хотя в быту это могли быть милейшие собеседники, в чем Бердяев не раз убеждался, обедая с другом семьи киевским генерал-губернатором и другими высокопоставленными чинами. Точно «в функциях власти все люди преображались в сторону полузвериную». Впоследствии Бердяев будет подмечать эту метаморфозу и в товарищах по марксизму, и в победивших большевиках, и в белом движении.
Бердяев любил повторять слова Ницше: «государство — самое холодное из чудовищ» и «там, где кончается государство, начинается человек». Для него государство было источником ложных социальных порядков, которые не имели никакого отношения и даже были враждебны к «подлинным качествам и достоинствам людей». «Выбиться в люди», «занять место в обществе», «сделать карьеру» казалось ему отвратительным. Бердяев и своим аристократическим положением тяготился, безжалостно рвал все связи, в молодости «предпочитал поддерживать отношения с евреями, по крайней мере, была гарантия, что они не дворяне и не родственники».
* * *
В отличие от государства, народ, нацию Бердяев считал явлением органическим, положительным. «Человек входит в человечество, — писал он в книге „Судьба России“, — через национальную индивидуальность... Национальный человек — больше, а не меньше, чем просто человек... Национальность есть положительное обогащение бытия, и за нее должно бороться, как за ценность». Вот только далеко не все национальности подошли к своему бытийному воплощению, особенно это касается русского народа.
Понять русскую душу Бердяеву помог Розанов. Василий Васильевич как-то шел по Петрограду и встретил полк конницы. «Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, до того огромною, что мое „я“ как бы уносилось пушинкою в вихрь этой огромности и этого множества... Сила — она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, молятся... Голова была ясна, а сердце билось... как у женщины. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух». Бердяева это страшно возмутило. Назвав Розанова «гениальной русской бабой», он усмотрел «вечно бабье» в самых недрах русского характера.
Русская душа по природе женственная, пассивная, она «всегда ждет жениха, мужа, властелина». В ней господствует родовая, коллективная стихия и плохо выделена личность, достоинство личности. Ей не хватает имманентно присущей мужественности, каким в Западной Европе было рыцарство. Поэтому не русская душа овладевает мужественностью, а некое внешнее начало владеет русской душой. Таким началом исторически и стала для России государственность, возникшая прежде, в силу географических условий, для сторожевых и оборонительных нужд, а затем превратившаяся в самодовлеющий отвлеченный принцип.
При этом, в полном соответствии с русской душой, и государственность наша — безликая, коллективная, «темно-стихийная, дикая, пьяная». «В основе нашей государственной политики, — писал Бердяев, — лежат не государственный разум и смысл, а нечто иррациональное и фантастическое». И она, эта государственность, также враждебна всякой культуре, интересам личности, ее правам и ценностям. «Только беспредельная приспособляемость русской бюрократии, ее рабья готовность служить чему угодно» может ладить с «темным вином» российской власти, оттого так покорен бюрократии русский народ.
* * *
Личной мужественности Николаю Александровичу, при всей его внешней изысканности и ухоженности, было не занимать. Он рано отказался от своих аристократических привилегий, но никогда не отказывался от аристократических, рыцарских принципов и ценностей. (Кстати, на родовом гербе Бердяевых изображены феодальная башня и рыцарский шлем.) Увлекшись марксистскими идеями социального преобразования общества, он дважды сидел в царской тюрьме, затем был сослан на север; перейдя «от марксизма к идеализму», он не перестал нападать на церковь, клеймя ее холуйство и черносотенство, за что попал под суд, грозивший вечным поселением в Сибири (спасла революция); уже при большевиках бесстрашно доказывал всесильному Дзержинскому несовместимость своих взглядов с советским режимом, за что дважды был арестован и выслан из России на знаменитом «философском пароходе». Во Франции пережил немецкую оккупацию и интерес к себе со стороны гестапо. «Для философа было слишком много событий», — резюмировал Бердяев отчасти с печалью, отчасти с гордостью.
Отстаивал свои взгляды Николай Александрович с пылом, переходящим в настоящие баталии. Для него, как и для старого друга и оппонента Льва Шестова, философия была страстью, борьбой, а не упражнениями в логике. «Я бывал страшно резок в спорах и иногда доходил до состояния бешенства». Бердяев был убежден, что чистое познание — миф, иллюзия; каждый человек, и философ тоже, познает мир не одним разумом, но всем своим существом, «совокупностью духовных сил», волей и «напряженной эмоциональностью». Поэтому-то столь индивидуальны философские системы, поэтому даже сквозь самые сухие из них пробивается страстная вера их творцов в невыводимые далее начала. И в основе «Этики» Спинозы лежит вера в то, что этику можно доказать «геометрически».
Кстати, в последнем Спиноза, как полагал Бердяев, ошибался. Доказать в философии можно только что-то неважное, второстепенное. Первичные же, базовые положения суть исключительно интуиции мысли, они не доказываются, а показываются, формулируются. «Мне всегда казалось, что приобщить к своей мысли, убедить других я могу лишь остротой и ясностью формулировок своей интуиции». Отсюда — стиль Бердяева: афористичный, парадоксальный, изобилующий вариациями основных идей, богато нюансированный, подобно музыкальной пьесе. Неудивительно, что Бердяев семь раз номинировался на Нобелевскую премию по литературе, хотя и не получил ее.
* * *
«Я положил в основание философии не бытие, а свободу» — таково главное философское достижение Бердяева, в отношении которого, по его полушутливому признанию, недопустимы никакие споры, соглашения, «тут возможна только отчаянная борьба и стрельба». Борьбы действительно было много. Как только Бердяев нашел схожий тезис у Якова Бёме и радикализовал его (у Бёме свобода находится в Боге как его темное, бездонное начало, свобода у Бердяева — вне Бога, предшествует ему, как и любому бытию), так до конца жизни пришлось его отстаивать и объяснять. Была дважды написана философия свободы («Философия свободы», 1911, «Философия свободного духа», 1927), так или иначе эта тема затрагивалась в десятках книг и статей, на этой почве Бердяев спорил с Шестовым и С. Булгаковым, разошелся с Мережковскими и Струве, не был принят ни православными, ни католическими богословами и на склоне лет констатировал, что, по существу, остался не понят на Западе, несмотря на громкую славу и популярность. Даже близкие по духу западные экзистенциалисты (Хайдеггер, Ясперс, Сартр) двигались в противоположном направлении, стремясь снять дуализм субъекта и объекта, мира и сознания, свободы и бытия. Бердяев упорствовал в дуализме.
Свобода безосновна. Она не может быть ни на чем основана, ни из чего выводима, ибо это будет уже не свобода. Поэтому свобода предшествует всему, в том числе бытию. Бытие — это совсем другая реальность, отличная от свободы. Здесь царствует детерминированность, причинность, необходимость. Бытие мы познаем как внешний, объективный мир, мир объектов. Им управляют природные законы, к которым мы, как писал Бердяев, «приспосабливаемся с помощью науки». Наука — превосходный инструмент для адаптации к мировой данности, к сожалению даже слишком хороший. Как царь Мидас, она превращает все, чего касается, в объект, в «объективную» реальность. Таковой становится и человеческая личность. Ее изучают биологически, антропологически, психологически. Ей находят соответствующее место во всеобщей цепи бытия. И так теряют всякую возможность ее понимания.
Личность, настаивал Бердяев, невозможно понять вне ее свободы. А раз свобода предшествует бытию, значит, и личность, человеческий дух уже есть прежде всякого бытия, прежде объективного мира, шире его и больше. Но личность субъективна, возражали Бердяеву. Верно, отвечал он, поэтому субъективный мир и есть первичная реальность, единственно истинная, да и просто единственная. А «объективной реальности не существует».
Этот парадоксальный тезис вызвал немало насмешек и голословных обвинений в адрес Бердяева. Между тем понять его несложно. Познавая, субъект вносит рождаемый им, а потому субъективный смысл во внешнюю тьму и бессмыслицу; подлинное познание — это субъективация. Однако со временем результаты познания отрываются от субъекта, его актуальных смыслов и начинают существовать «самостоятельной» жизнью. Это процесс объективации или отчуждения. Чем дальше от субъекта отходят созданные им смыслы, тем менее субъективными и более объективными они оказываются, тем больше в них общего, отвлеченного, пассивного. Наконец, когда они уже совсем окаменевают и кристаллизуются, появляется т. н. объективный мир, только тогда и доступный научному познанию. На самом же деле по своему происхождению это вторичный, неподлинный мир, порожденный объективацией и настолько чуждый «внутреннему существованию субъекта», что субъекту требуются огромные усилия, чтобы вновь субъективизировать, проблематизировать, разболтать его до жидкого состояния (так, кстати, делаются великие открытия, переворачивающие наше мировоззрение). Немногим это по силам, большинство просто подчиняется его мнимой «общеобязательности», подпадает под его власть. И в этом, по мысли Бердяева, кроется большая опасность и трагедия личности.
* * *
Но почему вообще личность познает? Что запускает этот процесс объективизации, оканчивающийся рабством духа у им же созданного бытия? Здесь Бердяев придерживался экзистенциальной метафизики, которая встала в оппозицию к двухтысячелетней традиции европейского философствования. От своих греческих истоков философия отдавала предпочтение бытию перед становлением, сущности перед существованием. Платон считал изменчивое становление вообще не заслуживающим философского взгляда, для Аристотеля становление — пусть и неизбежный этап (на пути от возможности к действительности), но обязательно заканчивающийся осуществлением, обретением себя как бытийной сущности.
Бердяев — один из немногих философов, кто максимально противопоставил бытие и существование, esse и existere. Существовать — значит не быть, а становиться, и становиться не собой, а чем-то, что постоянно преодолевает себя, выходит за свои пределы, не позволяя им застыть и объективироваться. Существовать — значит экзистировать. Только бытие самодостаточно, свободная же личность никогда не самодостаточна, ей непременно нужно выступать из себя, все время творить, создавать новое, доселе не бывшее. Прежде всего смыслы, конечно. Поэтому творчество — не прихоть личности, не редкое времяпрепровождение, но способ существования.
Но если личность, позволим себе сказать словами Сартра, «обречена на свободу» и должна всякий раз выступать из себя, то куда, к чему? Тут у нее, как видел Бердяев, два пути. Проще всего ей вступить в ею же созданный, а потому в какой-то степени родной мир объективации. Этот мир — благодаря впечатляющим успехам наук, искусств и социальной жизни — стал поистине необъятен. Но тем и опасен. Прельщение якобы объективным миром, а на самом деле миром объективации, настолько велико, что личность здесь неизбежно впадает в различные формы рабства. Перечислим некоторые из них.
Так, в рабство к бытию личность попадает, когда признает приоритет бытия перед свободой и отвлеченно-общего перед индивидуально-личным. Рабство у Бога возникает, как только человек соглашается на Бога как всемогущего Господа. Между тем «Бог не господин и не господствует», «Он имеет меньше власти, чем полицейский». Бог — это человечность. Рабство у природы угрожает не только тем, что, усмиряя ее с помощью науки и техники, человек в свою очередь оказывается в зависимости от последних. Куда опаснее «космическое прельщение», под которым Бердяев понимает представление о мировой гармонии, мировом целом, слиться с чем и растворить в чем свою личность всегда грезили мистики разных религий.
Наиболее привычным для личности является ее рабство у общества. Бердяев подчеркивает, что «всякое общество враждебно свободе и склонно отрицать человеческую личность». Для этого была придумана теория об обществе как организме или «сверхличности». Но это ложь. У общества нет единого «чувствилища радости и страданий», то есть нет экзистенциального центра, без которого оно не живой организм, а просто объективация, экстериоризация отношений между людьми. И как всякая объективация, общество есть часть личности, а не наоборот. «Святой истиной» называет Бердяев слова Герцена: «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений».
Среди прочих форм рабства — рабство у цивилизации и культуры, рабство у государства и коллектива, рабство у народа и нации, у собственности и денег, у пола и эроса, у смерти, наконец. Рабство у войны философ называет «крайней формой антиперсонализма, отрицания личности». Во время войны объективация становится очевидной, выходит на поверхность: люди с обеих сторон перестают считаться за субъектов и превращаются в безликие объекты, пешки в игре государств, стремящихся к тотальной власти. При этом сами «пешки» могут даже гордиться своей ролью, а государства — всячески их в этой роли героизировать. Подобный откровенный процесс дегуманизации Бердяев называл бестиализацией.
Отдельно выделяет философ рабство человека у самого себя. Это самая тонкая форма зависимости. Она порождает индивидуалистов — людей, признающих реальность «объективного» мира, но бунтующих против него. Этот фальшивый бунт замыкает их на самих себя, оказываясь трусливым бегством от мира и общества в собственную душевность, в обособленное «я». Преодолеть индивидуализм можно, вступив на второй путь, доступный для экзистирующей личности, — путь от «я» к «ты», путь персонализма.
Поскольку личность нуждается в выступании из себя, она чувствует одиночество. Ей нужен кто-то Другой. Но никакой объект не может стать этим Другим, объекты исчерпываются отношениями господства и рабства. Другим может быть только другая личность, другая свобода, «ты». И только эти отношения подлинные, хотя они же и самые трагические.
Бердяев настаивал, что его философия крайне трагична. «Быть рабом очень легко, быть свободным — трудно». Это философия бытия беспроблемна, там все свершается с необходимостью. Философия же свободы требует от человека неуютного признания, что вокруг нет «знакомых» объектов, только «незнакомые» личности, целые миры, куда прямой доступ закрыт. Другими «ты» нельзя манипулировать как объектами, можно лишь пускаться в непредсказуемую авантюру общения, признавая за ними безусловную свободу и субъективность. Такое общение — творческое, есть еще один способ творческого существования духа наряду с созиданием себя как личности и осмыслением мира как царства субъективности.
При этом не стоит думать, будто истинными «ты» могут быть только другие люди. Это было бы неоправданным антропоцентризмом. Хотя Бердяев называет свою философию антроподицеей, оправданием человека, в ней на самом деле оправдывается много больше — вся вселенная. Бердяев не раз отмечал, что подлинное общение возможно и с собаками, которые «являются настоящими друзьями, часто лучшими, чем другие люди». Более того, словно предвосхищая современное экосознание (а настоящий философ все время что-то предвосхищает), Бердяев считал, что «дружба возможна с океаном, с горой, с лесом, с полем, с рекой». Если «в природе человек встречает не объект, а субъекта, друга», тогда «совершается примирение человека с отчужденной, объективированной природой», природа более не противостоит личности, а вбирается в нее и через личность обретает свободу, лицо, человечность.
* * *
Будучи автором такой императивной философии, Бердяев с себя спрашивал строже всего. В «Самопознании» он писал, как тяжело ему давались дружба и доверительность в общении, сетовал на скрытность и «коренную суховатость своей природы». «Есть большое уважение ко всякой человеческой личности, но мало внимания». Но мы знаем и иные свидетельства.
Андрей Белый рассказывал, как его все сильнее и сильнее тянуло к Бердяеву, частенько он забегал в его квартиру на Арбате, где порой оставался на ночь. «Мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли, нравилась очень улыбка „из-под догматизма“ сентенций и грустные взоры сверкающих глаз... так симпатия... естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы». Евгения Герцык, оставившая пронзительные и глубоко личные воспоминания о своей дружбе с Бердяевым, завершила их такими словами: «Из всех, кого я имела и кого потеряла, его я потеряла больше всех...»
И конечно, собаки и кошки... Они у Бердяевых были всегда. Та же Герцык упоминала, как во время долгих загородных прогулок ни одна дворняжка не оставалась без внимания Николая Александровича, а в «Самопознании» сам Бердяев признавался: «Я почти никогда не плачу, но плакал, когда скончался Томка [мопс], уже глубоким стариком, и когда расставался с Шулькой [скайтерьером] при моей высылке из советской России»... И потом, уже во Франции, «когда умер Мури [кот], я горько плакал... Это был красавец, настоящий шармёр». «Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури. В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия». Именно тогда, видимо, Бердяев и записал: «Если нет вечности, то ничего нет».
* * *
В отличие от Хайдеггера, оценившего время как смысл бытия, Бердяев во времени бытия видел одну бессмыслицу. Время бытия, или историческое время, античеловечно, оно «убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит. История должна кончиться, потому что в ее пределах неразрешима проблема личности». Более того, именно то, что история должна кончиться, и придает ей какой-то смысл, которого она лишена, оставаясь «дурной, количественной бесконечностью». «Бесконечный прогресс бессмыслен». Вместо этого бесконечного, бесцельного, бесчеловечного времени Бердяев вводит время принципиально иное по качеству, экзистенциальное время, которое не обладает объективной длительностью и есть, по сути, мгновение-вечность.
Только в пределах, а лучше сказать, в беспредельности, экзистенциального времени возможно освобождение от власти конечного, от плена многочисленных форм рабства, от отчужденности мира, от жала смерти. Выход к такому времени дает творчество, которое и есть качественно иная жизнь духа, — но не стоит думать, будто любой акт творчества автоматически упраздняет историю. Здесь опять раскрывается трагическая сторона личности. Победа над историей и бытием только тогда будет полной, когда история и бытие будут не отрицаться, отряхиваться, как ненужный прах, но вбираться целиком в личность, переживаться ею как собственное экзистенциальное содержание, как своя судьба. Все смерти, страдания, муки и тоска человечества, вплоть до последней слезинки ребенка (Бердяев высоко ценил Достоевского и написал о нем книгу), должны быть признаны каждой личностью как свои, личные, кровные. «На мистической глубине все происшедшее с миром произошло со мной». Конечно, в этом будет много боли, но и много любви.
* * *
Учению о конце мира и времени Бердяев придавал огромное значение и неизменно заканчивал им свои поздние работы («О назначении человека», «О рабстве и свободе человека», «Опыт эсхатологической метафизики» и др.). Но его эсхатология осталась наименее востребованной из всего его творчества (наряду, пожалуй, еще с философией неравенства и духовного аристократизма). Радикализм этих идей по понятным причинам отпугивал западную, преимущественно левую публику. Чуть лучше сложилась судьба бердяевского учения о личности, повлиявшего на становление французского персонализма (с его основателем, молодым Эмманюэлем Мунье, Николай Александрович имел долгие беседы). Наибольшее воздействие оказали публицистические книги Бердяева — «Новое средневековье», «Судьба человека в современном мире», «Истоки и смысл русского коммунизма», — в которых мыслитель давал проницательный диагноз современной ему дегуманизированной эпохи. Так, одним из первых он проанализировал религиозный характер марксизма и большевизма, увидел принципиальное сходство фашистских и коммунистических режимов, описал «космическое значение техники» как «перехода от жизни органической к организованной».
В целом можно сказать, что бердяеведение как наука вполне сложилось на Западе и может похвастаться несколькими глубокими исследованиями, чего не скажешь о России. Здесь книги Бердяева появились, конечно, только в девяностые, наряду с валом прочей литературы. Когда же вал схлынул, больших сокровищ он не оставил. О Бердяеве у нас есть лишь несколько биографий да сборников статей; до сих пор не опубликовано множество текстов Бердяева, разбросанных по эмигрантской периодике, нет приличного собрания сочинений... Переводить работы западных авторов о Бердяеве у нас тоже не спешат. «Я всегда был ничьим человеком» — эти слова Бердяева, видимо, относятся и к тому, что у него никогда не было учеников, школы, последователей.
* * *
В попытке понять Бердяева нередко удовлетворяются ярлыками. Как только не называли мыслителя! «Пленник свободы», «метафизический анархист», «верующий вольнодумец», «мятежный пророк», «самый человечный из философов» (Шестов), «авангардный мистик» (Эрн), «пленный дух» (Мень), «начальник узловой станции мирового сознанья» (Белый)... Признавая свою «многопланность», не скрывая, чье влияние он на себе в разное время испытал (Кант, Маркс, Кьеркегор, Ницше, Бёме, Блуа), Бердяев считал, что в главных своих интуициях (свобода, личность, творчество) он всегда оставался одним и тем же. «Я не учитель жизни, не отец отечества, не пастырь, не руководитель молодежи, ничего подобного. Я продолжаю воспринимать себя юношей, почти мальчиком, даже в зеркале, за чертами своего постаревшего лица, я вижу лицо юноши. Это мой вечный возраст. Я остаюсь мечтателем, каким был в юности, и врагом действительности».
* * *
Незадолго до смерти (он умер ровно 76 лет назад, 23 марта 1948 года, в Кламаре, за письменным столом) Николай Александрович рассказал Петру Иванову, своему конфиденту, автору «Введения в Апокалипсис», сон. Будто мчится он на поезде в Россию. Уже мелькают русские поля. Вдруг он оборачивается и видит: рядом, в купе, в белых одеждах стоит Иисус Христос. Бердяев просыпается.
Кажется, так и едут Бердяев с Христом в Россию, да все не доедут. Не доехать никак.
Один философ решил заказать торт на день рождения своей жены.
И придумал такую надпись: "ты вовсе не стареешь, ты просто становишься лучше".
Пришел он в кондитерскую и говорит:
- Сделайте мне торт с надписью!
- Как писать? - его спрашивают.
- Напишите "ты вовсе не стареешь" сверху, а "ты просто становишься лучше" - снизу!
И вот собрались гости. Выходит муж. Ставит на стол торт, открывает коробку и... все видят надпись:
"ты вовсе не стареешь сверху, ты просто становишься лучше снизу!"
Как Луи Альтюссер раскрылся по-новому как мыслитель уже после своей смерти? Как он соединил материализм и политическую философию? Что такое теория идеологии по Альтюссеру? В чём заключаются его идеи «антиисторизма» и «антиэкономизма»? Почему с его точки зрения Макиавелли был первым материалистическим политическим философом?
Об этом рассказывает Сергей Ребров, историк политической философии, младший научный сотрудник Социологического института РАН — филиала Федерального научно-исследовательского социологического центра РАН (Санкт-Петербург)
Конкурс мемов объявляется открытым!
Выкручивайте остроумие на максимум и придумайте надпись для стикера из шаблонов ниже. Лучшие идеи войдут в стикерпак, а их авторы получат полугодовую подписку на сервис «Пакет».
Кто сделал и отправил мемас на конкурс — молодец! Результаты конкурса мы объявим уже 3 мая, поделимся лучшими шутками по мнению жюри и ссылкой на стикерпак в телеграме. Полные правила конкурса.
А пока предлагаем посмотреть видео, из которых мы сделали шаблоны для мемов. В главной роли Валентин Выгодный и «Пакет» от Х5 — сервис для выгодных покупок в «Пятёрочке» и «Перекрёстке».
Реклама ООО «Корпоративный центр ИКС 5», ИНН: 7728632689