Фото из 1945 года
Расчёт САУ СУ-76М ведёт бой в Берлине. 1945 г.
Расчёт САУ СУ-76М ведёт бой в Берлине. 1945 г.
ИСУ-152 – фото общего вида. Источник: 01 – РГАЭ, г. Москва, 02-04 – Архив Lesta.
В истории самоходной артиллерии Красной армии в годы Великой Отечественной войны было два «Зверобоя»: СУ-152 первой снискала славу истребителя немецких бронированных зверей, а самоходки ИСУ-152 — унаследовали и приумножили её.
Эта машина задумывалась конструкторами как «самоходная установка СУ-152 на базе танка ИС», но по итогу отличалась от предшествующей самоходки по ряду деталей и характеристик: толщина лба рубки увеличилась, боевое отделение стало чуть более просторным, угол наклона бортовых листов изменился с 25 до 15 градусов, задние бортовые листы стали более длинными, топливный бак перенесли с правого борта в переднюю левую часть, слева от механика-водителя. Неизменным осталось вооружение — грозная гаубица калибром 152 мм.
ИСУ-152 – фото общего вида. Источник: 01 – РГАЭ, г. Москва, 02-04 – Архив Lesta.
Машина была принята на вооружение Красной армией 6 ноября 1943 года, а с весны следующего года началось перевооружение ими тяжёлых самоходно-артиллерийских полков (САП), укомплектованных СУ-152. «Тяжелые САП, приданные танковым или стрелковым частям и соединениям, в первую очередь использовались для поддержки пехоты и танков в наступлении», — отмечает историк М. Б. Барятинский.
Одним из первых обобщений опыта применения ИСУ-152 в бою стали «Указания по боевому использованию танковых полков ИС-122 и самоходных артиллерийских полков ИСУ-152» для командующих соединениями Красной армии. Составителями этого документа стали генерал-лейтенант танковых войск Новиков и генерал-майор танковых войск Петров. «Указания…» были утверждены командующим 1-м Украинским фронтом Маршалом Советского Союза Коневым, к ним позднее апеллировал и Маршал Советского Союза Г. К. Жуков.
ИСУ-152 – фото общего вида. Источник: 01 – РГАЭ, г. Москва, 02-04 – Архив Lesta.
В наступлении ИСУ-152 могли сопровождать танки и мотопехоту. Командир соединения, которому был придан самоходно-артиллерийский полк (САП), определял задачи и порядок их выполнения, место самоходчиков в общем боевом порядке, единую систему ориентирования и порядок связи. Основными задачами экипажей ИСУ-152, согласно «Указанию по боевому использованию…», являлись «уничтожение и подавление противотанковых орудий, уничтожение танков, самоходных установок и отражение контратак противника».
ИСУ-152 – фото общего вида. Источник: 01 – РГАЭ, г. Москва, 02-04 – Архив Lesta.
Им предписывалось действовать во втором эшелоне за средними танками и пехотой на удалении в 300–500 метров от них, однако, при прорыве сильной оборонительной полосы, они могли выдвигаться и в первый эшелон для уничтожения ДЗОТов и ДОТов.
Важным фактором, который командованию следовало обязательно учитывать при участии тяжёлых САУ в наступлении, был рельеф местности. Особенно благоприятным условием для наступления представлялась закрытая местность с неровным рельефом, избавлявшим тяжёлые самоходки от угрозы выведения из строя средствами ближнего боя. При этом болота, широкие глубокие ручьи, речки и заливные луга являлись труднопроходимыми для ИСУ-152. Кроме того, неоднократно отмечались инциденты с обрушением мостов тяжёлыми машинами. Например, одна из самоходок 374-го гвардейского тяжёлого САП в марте утонула в реке, разрушив мост своей тяжестью, а другие ИСУ-152 оказались застигнуты немецким наступлением, причём советская пехота отступила, оставив самоходки без прикрытия. В итоге одна из них завязла при попытке отойти, а ещё две были сожжены своими же экипажами при оставлении машин.
ИСУ-152 на танкодроме Челябинского Кировского завода. Апрель 1944 г. Источник: ОГАЧО, г. Челябинск.
Гвардии техник-лейтенант 332-го САП Э. Е. Приклонский так описывал в дневнике злоключения — свои и своих однополчан: «Под вечер наша колонна из трех ИСУ-152 (опять за день «распылился» полк) приостанавливается перед подозрительным, явно топким на вид болотом… Федя мастерски, в обычной своей манере, на первой ускоренной передаче, проскакивает болото и, выведя машину на твёрдое место... Следом пошла наша машина, но дряхлая гать <…> не выдержала и неожиданно расползлась у нас под правой гусеницей. Несмотря на все старания Нила, самоходка безнадежно села с сильным креном вправо, причём корма ее задралась выше лобной части. Главная же беда в том, что все три машины теперь разобщены: ни Федя не может вернуться назад, ни Карапузов перебраться к нему. Словом, батарея застряла в болоте...». По самоходчикам начал пристреливаться противник, затемно к машинам пытались подобраться немецкие разведчики. Машину не удавалось вытянуть из болота, даже разобрав близлежащий сарай-сенник на брёвна для устройства гати — лишь напрочь увязла ещё одна машина. Последнюю едва удалось вызволить из торфяника посредством двух тягачей, «причём у полкового [тягача] после таких натуг пробило прокладку головки блока цилиндров». Другую, постепенно тонувшую ИСУ-152 вытащили на твёрдый грунт только 8 суток спустя! Не случайно Маршал Советского Союза Г. К. Жуков позднее подчёркивал, что ИСУ-152 — это лучшее средство для борьбы с бронетехникой противника, но там и тогда, где и когда «их используют умело и бережно».
Состояние 3-го левого опорного катка после 324 км пробега. Источник: архив Lesta Games.
В первые дни после начала Белорусской стратегической наступательной операции «Багратион» на витебском направлении одним из опорных пунктов противника являлся посёлок Богушевск. В свою очередь на пути к нему находилась деревня Лучеса на одноименной реке, которую советским войскам необходимо было пересечь — благо, близ деревни имелся мост, достаточно прочный для бронетехники. В числе наступавших сил Красной армии были и два десятка ИСУ-152 395-го тяжелого самоходно-артиллерийского полка: их экипажи в течение примерно получаса разгромили немецкие самоходки без потерь со своей стороны. На подступах к Богушевску противником было устроено несколько засад — обычно из одного или пары противотанковых пушек вместе с истребителями танков StuG IV в каждой. И здесь тяжёлые ИСУ-152 вновь выручили танкистов: так, у деревни Лукты в результате успешной разведки самоходчикам удалось раскрыть расположение одного из «Штугов», и сжечь его одним выстрелом. Остальные (уцелевшие) немцы сочли за благо отступить оттуда. У деревни Ског возле Богушевска «Зверобои» и «Штуги» сошлись в перестрелке. Сперва четыре, а затем ещё восемь ИСУ-152 развернулись к противнику, и исход боя у Лукт повторился. В конечном счёте, штурм Богушевска продлился два часа; ИСУ-152, поддерживавшие танки в атаке, ворвались в посёлок с юго-востока. В числе прочих трофеев советским войскам достались несколько «Штугов».
ИСУ-152 на марше, 1944 или 1945 г. Источник: архив Lesta Games.
В обороне ИСУ-152 могли применяться и как мощное средство противотанковой обороны, и как подвижный противотанковый резерв. Батареи этих САУ указывалось располагать на предполагаемых направлениях атак танков противника «в шахматном порядке по фронту до 2,5 км и в глубину до 2 км. При обороне выгодна открытая местность перед стволами орудий и возможность вести огонь из-за укрытий». При этом в первой линии находились пехота, артиллерия и средние танки, в 500–600 метрах позади них — уже ИСУ-152, и ещё через 800 или 1000 метров за ними — остальные танки в качестве подвижного резерва. Экипажам надлежало подготовить несколько огневых позиций, одна из которых являлась бы основной, наметив скрытые пути подхода к ней: конечно, все позиции полагалось тщательно замаскировать.
В конце марта 1945 года, после окружения Кюстрина, немцы ожесточённо атаковали советские силы, стремясь прорваться к городу. 396-й гвардейский тяжёлый самоходно-артиллерийский полк, поддерживавший части 295-й стрелковой дивизии в обороне, в течение 27 марта был атакован до полутора десятков раз. Экипажи ИСУ-152 в засадах позволяли противнику приблизиться на дистанцию эффективного выстрела и подбивали вражеские машины: итого, согласно отчётам самоходчиков, дюжина выведенных из строя немецких танков, более половины из них сожжены. Потери советской стороны составили две САУ, обе вследствие взрыва из-за детонации боеприпасов по причине попадания вражеских снарядов; один из «Зверобоев» был уничтожен «Тигром» практически в упор.
ИСУ-152 на переправе. Источник: архив Lesta Games.
На следующий день позиции 295-й дивизии восемь раз оказывались под атакой — силы противника доходили до 70 танков; ИСУ-152 в полку осталось только восемь, они продолжали действовать из засад. В какой-то момент стрелковые части не выдержали бешеного натиска немцев и отошли, вся сила вражеского удара пришлась на 2-ю батарею 396-го полка тяжелого САП. «Экипажи ИСУ-152 огнём орудий, пулемётов ДШК, ручным оружием и гранатами отбивали яростные атаки… и в итоге удержали занимаемый рубеж, – отмечает исследователь Д. Лиходед. – По данным полка, с 27 по 29 марта, экипажи ИСУ-152 подбили 15 и сожгли 14 вражеских танков».
В ходе боев на Земландском полуострове в апреле 1945 года машины 378-го гвардейского тяжёлого самоходно-артиллерийского полка были выстроены веером, что позволяло довести угол обстрела до 180 градусов. 7 апреля 1945 года всего одна батарея, используя такое построение, отразила контратаку трёх десятков немецких танков, выведя из строя шесть вражеских машин без потерь со своей стороны.
Подчас эти самоходки использовались и для артиллерийской подготовки — и прямой наводкой, и с закрытых позиций. Так, 12 января 1945 года 368-й гвардейский тяжелый САП в течение 107 минут обрушивал огневой молот на опорный пункт и четыре артиллерийских и минометных позиции противника. В результате было уничтожено восемь орудий и до батальона военнослужащих рядового и офицерского состава. Интересно, что для экипажей САУ на позициях подготавливались дополнительные боеприпасы, однако сначала те расходовали имеющийся на борту боекомплект, чтобы не прерывать стрельбу и не снижать интенсивность артподготовки.
ИСУ-152 с десантом на броне – по всей видимости, в ходе учений. Источник: архив Lesta Games.
Важную боевую работу экипажи ИСУ-152 выполняли на завершающем этапе Великой Отечественной войны, в ходе тяжёлой для Красной армии борьбы в населённых пунктах в условиях плотной застройки, в боях за каждую улицу или дом. «Уничтожить тяжёлый танк, простреливающий перекрёсток, превратить в груду мусора здание, где засели немцы — в Берлине такая работа для экипажей ИСУ-152 была рутиной», — подчеркивает исследователь Ю. И. Пашолок. Самоходки придавались стрелковым и танковым частям и включались в состав штурмовых подразделений, сопровождая их продвижение. Причём опыт боевого применения «Зверобоев» продолжал фиксироваться и осмысляться в том числе и после Победы — например, отчёт 349-го танкового батальона, которому были приданы тяжёлые самоходки, датирован 28 июня 1945 года. При борьбе с одиночными танками, отмечалось в нём, одна ИСУ-152, отвлекая противника, ведёт огонь с коротких остановок с последующим уходом в укрытие задним ходом. Другая самоходка, тем временем, с наиболее удобной фланговой позиции и наименьшей дистанции ведёт огонь по танку. Гвардии старший лейтенант Мерзликин добавлял там же: «Во время прорыва обороны противника при действии с танками наиболее выгодный боевой порядок – “шахматный”, когда ИСУ-152 идут 150–200 м позади танков в промежутках между ними». В уличных боях эти тяжёлые самоходки действовали попарно, или же поодиночке, если САУ при этом прикрывали танк или полевое орудие. Сперва один выстрел производился по верхним этажам зданий с целью ослепления противника, а затем вёлся огонь по земле с дистанции 200–300 метров. При этом прорыв обороны противника с десантами на броне именно в городе, по мнению составителя отчёта, не оправдал себя, как тактический приём.
Победители: фото июня 1945 г. Источник: архив Lesta Games.
Конечно, ИСУ-152 не являлась единственной тяжёлой САУ ни в ходе битвы за Берлин в 1945 году, ни в рядах Красной армии в целом. Однако эта машина стала наиболее массовой тяжёлой самоходкой в истории бронетанковой техники: с 1943 по 1947 годы было произведено 2 815 экземпляров «Зверобоя». И, выйдя на поля сражений Великой Отечественной более двух месяцев спустя после окончания Курской битвы, она безусловно сыграла значимую роль в её истории. Как гласит запись в дневнике самоходчика Приклонского от конца января 1945 года: «С рассветом — вперед!.. По шоссе неудержимо катятся, заставляя дрожать чужую землю, грозные ИСы, страшные любому фашистскому бронезверю ИСУ-152, быстрые и вёрткие Т-34». ИСУ-152 сполна заслужили место в символическом пантеоне советских машин Победы.
Танк Т-34 с фашинами, 1940 год.
Фашина — связка прутьев, применяемая в прошлом для заполнения рвов при штурме крепостей. Конструкция предназначалась для преодоления танками рвов шириной до 6 м. Опытный образец успешно прошел испытание, но дальнейших разработок не проводилось.
Первая в мире фотография - драгрейсинг автомобиль на задних колёсах. США. 1936 год
Самоходная противотанковая артиллерийская установка (макет), использовавшаяся частями британской индийской армии; ~ 1940-1945-й гг.
«Русский револьвер Смит- Вессон» 44-го калибра, подаренный царем Николаем II уходящему в отставку капитану "Полярной звезды" в 1895 году
Изготовление медалей «За оборону Ленинграда» на ленинградском монетном дворе, январь 1943 года.
На скошенном борту «тридцатьчетверки» крупно белым выведено: «Корпус № 1». Башни нет, дыру от нее закрывает лист металла в сантиметр толщиной, прикрученный через дырки проволокой к бревенчатой раме, которая охватывает весь корпус машины. От задних буксирных крюков на раму загибаются два толстых троса с петлями на концах. Если бы не гусеницы, все это здорово смахивало бы на огромную колымагу для вывозки сена. Но это не для сена, это тягач для вытаскивания с передовой подбитых, но не сгоревших машин.
Я заглядываю в черноту под крышку люка. Там на днище лежит, закинув руки за голову, парень в черном комбинезоне с чумазым угловатым лицом.
— Тебе чего? — спрашивает он.
— Комбат послал к тебе.
— С какой машины?
— Со сто двадцатой.
— Вот так перец! Когда ее вытаскивали, снайпер сцепщика уложил. И ты с этой же машины! Ну залезай!
Несколько дней мы шлепали в самом хвосте тэповской колонны, стояли где-то больше суток, но вот с гулом и грохотом несемся по широкой улице только что отбитого у немцев города. Впереди в открытом люке из-за плеча механика я вижу совершенно целые и потому непривычные улицы и кварталы. Бог ты мой! Неужели и я когда-то ходил вот по таким же улицам? В брючках и в кепочке! Но вот замелькали обычные развалины, везде они одинаковые: груды кирпича и мусора, куски стен и фасадов с пустыми дырами окон. Но здесь уже глубокий тыл, от нашей машины шарахаются в обе стороны какие-то уж очень веселые солдаты и офицеры, много и цивильных немцев со своими рюкзаками и велосипедами. Механик то и дело вынужден сбрасывать газ, хотя нам велели гнать на четвертой скорости.
Бой идет, как нам сказали, за окраиной, среди сосняка за коттеджами. Вот в люке замелькали эти коттеджи, некоторые разбиты и дымят, летят мимо проволочные заборчики, зеленые изгороди — Европа! Промелькнул опрокинутый «оппелишка», и вдруг мы чуть не врезались в подбитую «пантеру»; дымит что-то, а что, мы увидели с механиком, лишь когда, дав тормоза, юзом чуть не ткнулись в наклоненную пушку с уродливым надульником. Объехали мы горевшую «пантеру», летим дальше, и я вижу, что цивильных тут уже нет ни одного, а наших солдат и офицеров только единицы.
Но вот из-за изгороди выбегает на дорогу капитан-помпотех{16} в кожаной курточке и поднимает над головой скрещенные руки — танкистский сигнал «стоп». Машина опять катится юзом, подняв вокруг тучу желтоватой пыли, помпотех неожиданно появляется из нее весь припорошенный, как мельник, нагибается к люку и тихо, сдерживаясь, говорит:
— Едешь по этой же дороге. Едешь на четвертой. Постреливают. Увидишь подбитую машину, на крюк — и сюда! Быстро! В ней раненые!
И снова мы с гулом и ревом несемся по желтой дороге, покачиваясь на неровностях. Изгороди и коттеджи кончились, вокруг ни души, никаких солдат и офицеров, постреливают здесь, передовая близко. Только стоят стройные сосны с золотистыми стволами и много свежих воронок, много поломанных и расщепленных стволов, веток на дороге.
Вот густая крона преграждает дорогу, механик опускает крышку люка, в машине темнеет, он прилип лбом к перископчику, и кажется, что слился с машиной, лишь подергиваются его оттопыренные локти, когда он жмет то на один, то на другой рычаг. Я сижу на днище, привалившись спиной к горячей моторной переборке, я уже надел брезентовые рукавицы, и держу в руках большой гаечный ключ, и жду, подняв голову. Там откуда-то сифонит лучик света и гулко погромыхивает неплотно прикрученный лист железа. Два удара ключом по броне — стой, три удара — готово, а сам сразу прыгай в подбитую самоходку, — помню я весь инструктаж механика.
И вот машина резко тормозит, с ревом и крупной дрожью крутится на одной гусенице и сразу же на малом газу, чуть подергиваясь, медленно идет назад. Я стою на коленях рядом с механиком. Неужели он все-таки с закрытым люком точно подойдет к самоходке?
Механик откидывает крышку люка, в глаза бьет резкий свет, сквозь рокот дизеля он выпаливает мне:
— Два удара — стой! Три — готово! Ну, скорее!
Я выскальзываю из люка и сразу же распластываюсь на земле. Кругом неприятно, нехорошо! Ярко бьет солнце, повсюду поломанные стволы, ветки и гулкая тишина, какая обычно бывает между двумя разрывами снарядов. Ползу в мягкой пыли у самых медленно двигающихся катков, обгоняя тягач. И тут неподалеку, справа, с оглушающим протяжным хряском рвется снаряд. Осколки противно шаркают по броне, один обессилевший поднимает пыль у моей рукавицы с гаечным ключом. Да, отвык я за последние дни от всего такого.
Скорее, скорее! Ведь убьет же! Убьет! Скорее! Я поднимаю голову и вижу, что тягач сейчас ткнется задом в самоходку. Ловок, дьявол, точно нацелил. По своему же следу, наверное. Приподнимаюсь и ключом два раза грохаю в броню, машина тут же замирает. Вскочив, я срываю один буксир, мгновенно цепляю за крюк под задней дверцей самоходки и луплю ключом изо всех сил по броне тягача. И в этот момент слева протяжно рявкает второй снаряд.
Что-то, словно дубиной, бьет меня в левую руку пониже плеча, я кидаюсь в открытую дверцу подбитой машины и вижу сбоку, метрах в тридцати, другую самоходку, прижавшуюся к разбитой стене сарая. Экипаж испуганно смотрит на меня, чуть высунувшись из-за брони, один что-то орет и машет мне рукой. Неужели и мы при обстрелах были такими же испуганными и так же выпучивали глаза?
Механик дал газ, тягач взревел дизелем. Я отворачиваюсь от черных клубов из выхлопных труб и в углу под панорамой вижу Веньку.
Венька! Здесь! Взяли все-таки из резерва! Он полулежит, раздвинув ногами гильзы, и равнодушно, без всякого выражения смотрит на меня. Шапки на нем нет, лицо, как белая маска, губы серо-синие, глаза остановившиеся. Левого плеча у него нет, вырвано оно вместе с погоном. Видны темно-красные мышцы, белая косточка и обожженные края фуфайки. Я смотрю вверх на панораму, чуть выше, почти в самом углу светится дыра. Болванка. Вошла над Венькиным плечом.
Машина уже трясется и прыгает, механик гонит назад, и мы у него на буксире болтаемся из стороны в сторону, как детский воздушный шарик на ветру. От толчков Венька кривит губы, я бросаюсь к нему и, подсунув под спину правую руку, приподнимаю его и втискиваюсь в угол. Венька лежит на мне, я пруж-иню всем телом, стараясь смягчить толчки и удары. Может быть, от этого Веньке хоть чуть-чуть да полегче. А в руку-то мне долбанул осколок, она начинает неметь, и меж пальцев я чувствую что-то липкое. Кровь. Чего же еще?
И тут я вижу заряжающего, вернее, его выпуклую спину. Он скорчился, подогнув колени, в своем углу. Головы не видно: он обхватил ее руками и, наверное, пытался спрятаться в груде стреляных гильз. И его той же болванкой...
А лейтенанта в боевом отделении нет. Успел выскочить? Не он ли сказал капитану-помпотеху о раненых? Я выворачиваю голову налево и вижу, что в моторном отделении светлее обычного, хотя люк и закрыт. И там лежат двое. Лейтенант и механик. Оба покачиваются безвольно от толчков и тряски. В крышке люка на месте перископчика светится такая же дыра, как и у панорамы. Тоже болванка. Что-то здесь было в последние секунды. Что-то случилось. Какая болванка была первой? И зачем лейтенант полез в моторное отделение?
Машина пошла ровнее, механик тягача сбавил скорость. Наверное, чтобы нас поменьше мотало. С трудом левой, еще сильнее онемевшей рукой я достаю из кармана штанов перевязочный пакет и рву его зубами. На такую рану пакет? Но надо же что-то делать! Венька видит пакет и тихо что-то говорит. Из-за шума дизеля и лязга гусениц я не слышу и склоняюсь ухом к его губам.
— Не надо, Димка... все, Димка... пакет не надо... Все, все... ты пришел... хорошо... не одному... хорошо... мать одна осталась...
Внезапно он словно оживает и, резко повернув голову, почти кричит мне в лицо:
— Но я им тоже дал, Димка! Ты же видел, я их... много... много...
Он склоняет голову, мякнет в моих руках и затихает. Я держу его голову на груди. Машина идет почти ровно, я глажу Веньку по влажным волосам, по еще теплому уху и смотрю поверх брони в чистое голубое небо, где проплывают ярко-зеленые макушки сосен, а между ними светятся чистые белые облака. Ладонь у меня мокрая, я вижу — она в крови. Чья она? Моя? Венькина?
— Вот они! — неожиданно раздается резкий вскрик, и над задней броней появляется темный силуэт, потом замелькали чьи-то головы.
Звенят гильзы, черная фигура склоняется надо мной. Все это я вижу в пелене, нечетко, и звуки доносятся откуда-то издалека. Но я понимаю, что мы уже приехали, что надо вылезать. Вылезать. Я начинаю вставать, крепко прижимая к себе Веньку, и совсем не чувствую его тяжести. Мне кто-то помогает, поддерживает под локоть. Да не надо, не надо, ради бога, все уже, все! Все! Я сам, сам...
И я вылезаю из машины, нечего мне в ней больше делать, мертвого Веньку я довез, теперь надо осторожно, не задев за углы брони, вынести его из машины. Я медленно, очень осторожно вылезаю через калитку, кто-то говорит мне прямо в ухо: «Положи его вот сюда». И я осторожно кладу Веньку, куда мне показывают, на чистое, белое. Опять, наверное, немецкая скатерть, как тогда с семью самоходчиками. «Иди вот сюда, сядь, покури. Постой, да ты же ранен! Сиди здесь, я сейчас!» — раздается над ухом все тот же знакомый голос, и я сажусь на подножку автомашины.
Мне дают папироску, вспыхивает огонек, я затягиваюсь, но дыма не чувствую, затягиваюсь еще и еще, курю, но ничего не чувствую. Рука начинает болеть.
Потом я поднимаю голову и вижу, как двое кладут на белое еще одно тело, наверное, это заряжающий. Тело с поджатыми коленками, вот его положили, и оно не выпрямилось.
И тут я слышу неподалеку, за автомашиной, все тот же знакомый раздраженный голос:
— Зачем ты их сюда привел?! Гони их отсюда куда подальше! Нечего им тут смотреть!
— Сейчас, товарищ капитан. Эти пленные бежали долго, отдохнуть присели, — отвечает звонкий мальчишеский голос.
Пленные! Надо смотреть! Всем смотреть! А вдруг! Вдруг он здесь! Я вскакиваю, бегу за автомашину и четко, ясно вижу у задней стены коттеджа плотную серо-пятнистую группу сидящих немцев, а рядом пацана-конвоира и нашего комбата, стоящего спиной ко мне. Я подскакиваю к пленным, конвоир орет: «Назад! Нельзя!» Я, нагнувшись и крутясь между ними, поворачиваю к себе за уши, за волосы головы пленных, сбиваю с них шапки и ору: «Во ист Гитлер? Во ист Гитлер?»{17} Но ни один не похож на Гитлера, все или белобрысые, или горбоносые, или очень молодые.
Они шарахаются от меня, некоторые падают на землю, стараясь увернуться от моих рук, неожиданно я чувствую резкий удар под колено, но удерживаюсь на ногах, поворачиваюсь и вижу злобно-ухмыляющегося рыжего немца средних лет. Он не отводит глаз и продолжает ухмыляться. Я кидаюсь на него и, несмотря на тупые удары в живот и грудь, успеваю вцепиться пальцами в его горло и ору прямо в его мгновенно побелевшее и ставшее испуганно-напряженным лицо:
— Мразь! Эсэсман! Ты что? Ничего не понял?! Ты же пленный! Пожалели тебя! В плен взяли! Так сиди! Сиди и не...
За плечи, за руки меня отрывают от рыжего, поднимают и несут куда-то. Последнее, что я вижу, — рыжий на коленях, рукой он держится за измазанное моей кровью горло и уползает спешно в самую гущу пленных.
...Очнулся я в госпитале. Через месяц стал гулять у тихого немецкого озера. Поздней осенью был демобилизован из госпиталя на Урале инвалидом второй группы. Там тоже было тихое лесное озеро.
Теперь я нередко сижу у тихого озера. Часто с Ниной.
А Коля умер в госпитале. С Гришей встретились один раз. И все. Обмениваемся письмами.
Какими они были?
Лучше бы войну не вспоминать. Это понятно. Или лучше вспоминать так, чтобы поменьше переживать и огорчаться. Это тоже понятно. «Ну сколько можно перелопачивать одно трудное да кровавое, — услышал однажды Василь Быков, писатель-фронтовик, от читателей, — ведь были же на войне и веселые моменты, и шутки, и смех». Наверное, Василь Быков мог бы что-нибудь рассказать и про «веселые моменты», но ради них ли он и его товарищи по литературе и окопному прошлому вот уже тридцать лет памятью и воображением возвращаются на войну? Шутки и смех? «Но ведь во все времена, — ответил В. Быков, — жаждущие развлечений шли на торжище, в скоморошный ряд, но никогда — во храм».
Храм искусства? Храм памяти? Возможно, это звучит чересчур торжественно и высокопарно. Но разве, вступая в пределы Литературы, мы не оставляем за порогом всё мелкое, низкое, своекорыстное? Разве не светлеем умом? Разве наши идеальные побуждения и надежды, столь теснимые обыденностью, не получают там простора и подтверждения?
И если, попадая в те высокие пределы, мы оказываемся на войне, всегда кровавой, серьезной и трудной для человека, то, наверное, не в угоду чьим-то частным прихотям или каким-нибудь утилитарным целям. Мы оказываемся там, потому что в свой час в том пространстве войны, Великой и Отечественной, были наши деды, прадеды или отцы, и не чья-нибудь, а их кровь течет в наших жилах, и не чья-нибудь, а их память отзывается в нас, если не отучились чувствовать глубоко и сильно.
Не за победными трофеями возвращается настоящая литература на поля давних сражений, и если ищет кому славы, то обыкновенному человеку нашей страны, сумевшему выстоять и восторжествовать. Да и не славы она ищет, а хочет понять, каким он был, тот человек, спасший нашу землю от фашистского нашествия? Какими они вообще были, вставшие от края и до края? Ведь было в них, наверное, что-то, что не позволяет угаснуть вечной надежде на лучшие и светлые, чистые силы человека?
А были они чаще всего молодыми. И книга эта — о молодом человеке на войне. Или даже — о совсем молодом. Разве что Сашка из повести В. Кондратьева чуть постарше (с девятнадцатого года), а остальные, что ж, — мальчишки почти. Так вот: какими они были, эти мальчишки? Разве нам все равно? Разве не важно для нас, для нашей собственной жизни, представить себе, о чем думали они, чего хотели, к чему стремились?
У Сергея Никитина нет ни слова о том, как его герой повести Митя Ивлев воевал. Вместе со всеми Митя поднимется в атаку и через несколько шагов упадет, чтобы не подняться уже никогда. Но писатель рассказал, как Митя жил до этого последнего мига, что жило в нем и что оборвалось. Он рассказал так, чтобы мы почувствовали: оборвалась жизнь, полная юных надежд и больших возможностей; исчез мир, поэтический, чистый, единственный в своем роде, мир — бесценный.
Повесть Константина Воробьева «Убиты под Москвой», опубликованная впервые А. Твардовским в журнале «Новый мир» (1963), принадлежит к числу лучших произведений «военной прозы». Она рассказывает о тяжелом времени, о трагических событиях, о гибели молодых, полных жизни людей, но если мы ценим воспитание правдой, то это оно и есть. Мы, несомненно, почувствуем, как там было на самом деле, и потому действительно благодарно и восхищенно будем думать о героях К. Воробьева. Бравурные и примитивные представления о поведении человека на войне, о героизме окажутся смятыми напором этой твердой и прямой правды, укрепляющей духовное мужество человека. Тяжело придется герою повести Алексею Ястребову, но тем дороже его победа над собой, над своей слабостью и страхом.
«Сашка» В. Кондратьева и «Самоходка номер 120» К. Колесова — это как бы «арьергард» нашей «военной прозы». Оба автора — участники войны, и оба пришли в литературу поздно, совсем недавно. Повести выдержаны в традициях, восходящих к опыту молодого Ю. Бондарева, В. Быкова, Г. Бакланова, В. Богомолова, того же К. Воробьева, В. Астафьева. Но в них нет эпигонства, в них — свой неповторимый и необходимый нам опыт. Повести насыщены почти предельной художественной конкретностью, воссоздающей труд и быт войны. И Сашка, и герой К. Колесова — молодые люди, сохраняющие, наперекор тяжелым обстоятельствам, высокие нравственные качества.
Может быть, самое дорогое, что они не утрачивают своей человечности, совестливости, тонкости чувств, хотя это лишь усложняет их фронтовую участь. Важно и то, что перед нами люди, острейшим образом переживающие и обдумывающие все, что происходит с ними, все, в чем они участвуют. В них нет механической заведенности, послушания марионеток. Их душевный мир богат и самостоятелен, их патриотизм естественен и некриклив.
В целом же эта книга — словно краткая история молодого человека на войне. И образ этого человека оказывается очень располагающим, светоносным, внушающим полное доверие, и в то же время — глубоко реалистическим, несущим в себе немало драматического и трагического смысла.
Чем лучше будем знать, какими они были, тем лучше увидим самих себя и свои возможности. Тем богаче станет наша историческая память и тем выше наша ответственность за жизнь, какою живем.
Игорь Дедков
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»
Мы окончательно замолчали. Второй или третий день — не помню — мы говорим друг другу лишь самые необходимые и короткие слова да кричим что надо, когда стреляем. И все. Когда тихо и более менее спокойно, я вижу, что глаза у Гриши и Веньки стали другими: круглыми и пустыми, словно отключенными. Смотрят они подолгу, не мигая, без всякого выражения в одну точку или поверх брони в это белесое немецкое небо и ничего не говорят. И Коля изменился, стал мрачнее, вылезет из своей норы покурить, зажжет папиросу и, попыхивая ею, рассматривает и ковыряет дырку на сгибе своего сапога. Я тоже, когда курю, чувствую вкус табака как бы издали, на расстоянии.
Знаю я, чего они задумались. Думаем мы в эти тихие минуты об одном и том же.
Раньше нам, помимо самого обычного, на передовой приходилось натыкаться и на необычное, нехорошее.
В январе в Польше мы проехали на газушке по вдавленному в заледенелую дорогу молодому, чернявому немцу. Наверное, он упал на дороге во время всеобщего драпа, упал головой к западу, на пологом пригорке. Убитый или раненый — кто знает? Через часы или через сутки его в темноте, а может, и не в темноте вдавила в снег наша первая машина. Затем прошли другие, много по нему прошло машин. И они превратили его в блин метров пяти длиной и метра два шириной. И голова, повернутая набок, стала в метр диаметром. На расплющенном лице сохранилось страдальческое выражение.
В Польше же мы увидели у дороги двух потерянных детей лет трех или четырех. Они молча стояли рядом с молодой сосенкой, держали в руках сосновые ветки и жевали хвою. Почему? От голода? От страха? Кругом на километры не было ничего, кроме сосновых посадок и снега. И никого. Сколько они были одни, пока мы не подъехали и не забрали их в машину? Оказавшись на наших руках, они прижались щеками к колючим шинелям, и оба разом зашлись в истерическом плаче.
Потом вместе с пехотой я видел в полусгоревшем сарае без крыши двух наших молодых раздетых санитарок, лежавших навзничь на снегу и чуть припорошенных снегом. Они были в крови. По всему сараю валялась их одежда: порванное белье, гимнастерки с колодками, медали были оторваны, на сувениры, что ли, или потому что серебряные. И выпотрошенные зеленые сумки с красными крестами — лекарств и бинтов тоже не было. Как эти две девчонки угодили к фрицам, никто тогда не мог понять.
А потом узел с семью самоходчиками. И другое. Было другое. Много. Не забыть вовек. И наконец, эта старушка...
Но все это мелочи в сравнении с тем, что мы увидели позавчера. Отдельные фактики, детальки, черт бы их побрал! Позавчера мы въехали в концлагерь. Мы уже слышали, что где-то в Польше наши обнаружили огромные за колючей проволокой под током лагеря, в которых немцы душили и жгли многие и многие тысячи людей. Жгли? Душили? Тысячи? Как это? Да и зачем? Ну гибнут люди в городах под бомбежками, солдаты гибнут в атаках, при отступлениях. А это зачем?
Венька сказал тогда, что, наверное, тут что-то напутано, не могут же люди докатиться до такого всеобщего одичания и зверства. Коля долго молчал, но потом сказал: «Эти могут».
Концлагерь был небольшой, и кругом было как-то непривычно пустынно, тихо и чисто. Война повсюду нарушает чистоту и порядок, здесь же почему-то было пустынно и чисто. Ни людей, ни птиц, ничего — пустота и тишина под бледным, неярким солнцем. Колючая проволока на изгороди, но тока, конечно, уже не было. За ней аккуратные, совершенно одинаковые, зеленоватые бараки двумя четкими рядами, ровные дорожки, посыпанные песком. И нигде ничего лишнего, никакого мусора, беспорядка. Стерильная, светло-льдистая чистота и напряженная, звенящая тишина.
Мы шли с недоумением между бараками, заглядывали в окна — тоже пусто и чисто, ни мебели, ничего. Только в одном бараке валялся ботинок. И вдруг неподалеку раздалось громкое, сорвавшееся на визг: «Сюда идите!»
На чистой ровной площадке мы увидели несколько аккуратных штабелей высотой в рост человека и такой же ширины. Они были неопределенного серо-зеленого цвета. Дрова? Жерди? Мы подошли ближе. Смотреть на это больше секунды-другой было невозможно. У меня забухало в груди, рот и глотку перехватило огненной сухостью. Это были нагие трупы. Желто-синие, точнее, серые, иссохшие до странности. Мужские, женские — не поймешь. Головы у всех острижены, лица, руки, ноги совершенно одинаковые, все одинаковое: пергаментно-усохшее. Рты у многих открыты... Глаз уже ни у кого не было.
Самоходчики в своих подзамасленных ватных парах, солдаты в грязных коротких шинелях и с автоматами, чистенькие офицеры — люди, хоть и разные, но люди — подходили и, поняв, что это такое, что это иссохшее и одинаковое тоже было людьми, сразу же опускали глаза, отворачивались и отходили. Никто ничего не говорил. Многие, уходя, смотрели издали еще раз и опять отворачивались. Лишь один совсем пожилой офицер, не наш — пехотный или из какого-то штаба — смотрел долго и не отрываясь на штабеля и тихо, ни к кому не обращаясь, сказал: «Вот это и есть их знаменитый новый порядок».
В машине, закурив, мы ничего друг другу не говорили. Прошло несколько минут. Коля, посмотрев на Веньку, прошептал: «Вот тебе и не могут».
Вскоре мы поехали, машины сначала шли ровно, видно, по дороге, но вот они закачались и завыли моторами по целине, на ямах, продирались через что-то. Заметно было, что Коля не в себе, он рвал и дергал машину, словно он и не механик. Мы с Венькой сидели на днище каждый в своем углу, мотая от качки головами, а Гриша торчал на своем насесте и смотрел по сторонам, чего уж он там видел в сплошной черноте, не знаю.
Потом мы долго стояли, нас догнала полуторка с обедом-ужином в термосах, и мы ели, не чувствуя и не понимая, чего едим. До этой ночи мы всегда ели с удовольствием, и пища была вкусной: настоящий плов или поджаренная картошечка с котлетами, молоко из сгущенки, кофе, и самое главное — мы каждый раз понимали, что, может быть, едим в последний раз в жизни, и потому ели не торопясь, с удовольствием — солидная, без разговоров, крестьянская трапеза. Мы склонялись к круглым котелкам: Гриша с Колей к одному, Венька и я к другому. Вкусный теплый парок овевал наши лица, я вспоминал, что почти так же было и дома: я сидел за столом... когда-то.
Да, теплый парок, концерты по радио... Вебера еще вспомни с его хором из «Волшебного стрелка». Тра-ля-ля-ля... Опомнись, малыш! В концлагере ты же увидел и разом понял, что мир-то, оказывается, мотается на тонюсеньком волоске вместе со всеми твоими веберами и лунными дорожками на летней Волге и уже домотался до сушеных трупов на стерильной площадочке.
Бог ты мой... да что же это... одни тысячелетиями что-то создают, какие-то понятия о красоте, целесообразности, о почтении к мертвым, наконец. Ценою многих проб и ошибок они давно уже поняли и убедились, что иначе ведь не выжить на Земле, а эти... словно инопланетяне какие-то, эти все еще жгут, разрушают, убивают, им, видишь ли, не нравится все, что создано, иные у них помыслы и устремления... и вот доустремлялись до сушеных трупов на стерильной площадочке.
И ведь сами же гибнут, дохнут, как тот эсэсовец! Но почему-то лишь перед самой смертью начинают соображать, что к чему. Только в последние минуты или даже секунды своей жизни в их глазах и на лицах появляются проблески мысли. «Ру-ус, пук-пук. Я ведь мучаюсь. Помоги мне, прекрати эти невыносимые муки. Ваши снаряды, оказывается, тоже действуют. У меня, оказывается, тоже есть нервы. И ткани мои тоже мягкие, кости такие же ломкие, как и у всех. Мне тоже больно! Я ведь тоже, оказывается, человек!»
Но почему они всегда так поздно вспоминают про свои мягкие ткани и ломкие кости? Когда уже ничего поправить нельзя?
Я закрываю глаза и склоняюсь головой в свой угол. Прижимаюсь щекой к холодной броне и чувствую скулой, головой и всем телом мелкую, живую дрожь напрягающейся и стонущей от сверхусилия машины, которая упрямо лезет на очередной холм.
Болванка{15} вошла нам прямо в лоб. Машина дергается назад, ярчайшая вспышка неземного, мертвенного света на миг ослепляет нас. В уши, в голову, в самый центр мозга врывается короткий, но оглушительный звериный рев. Упругим воздухом меня припечатывает к задней броне, и во всем теле вспыхивают и сразу же гаснут тысячи острых огоньков. В следующее мгновение я уже переваливаюсь спиной через заднюю броню, как прыгун через планку. Сверху на меня навалился Венька, но только на миг, и мы оба плюхаемся на мягкую влажную землю. Рядом падает Гриша.
Ну вот, это случилось. С виноватыми полуулыбками мы смотрим друг на друга. Лица у Веньки и Гриши белее мела. У меня, наверное, такое же. Гриша приподнимается на локте, чтобы встать, но сразу же кривит рот и хватается за бок.
— Задело? — шепчет Венька.
Гриша кивает головой, но вдруг злобно вскрикивает:
— К механику!
Ужом я ползу мимо катков к переднему люку и вижу метрах в трехстах густые кусты и уползающий серый ящик. Вот он, гад! «Тигр»! Врезал нам — и деру! А ты все-таки боишься нас, сволочь. Нагадил — и в кусты. А мы-то, раззявы... Ведь смотрели же во все глаза, смотрели, ждали этого удара и вот прошляпили! Опоздали! На какие-то секунды опоздали. Ведь смотрел же Гриша в бинокль на эти кусты! И уже хотел что-то крикнуть...
Крышка над люком механика поднята, из-под нее тянется белый дымок, и висит вниз головой без шапки Коля. Правый бок его фуфайки в серых клочьях ваты. Осколки. Скользнули они по фуфайке или... Судорожно дергаясь, Коля пытается серо-маслянистыми пальцами уцепиться за коричневую землю и вылезть из машины. Рядом с люком, сантиметрах в тридцати, чернеет на броне оплавленная дыра величиной с кулак, из нее тоже тянется белый дымок. Ударило в моторы, не в бензобак. И на том спасибо.
Я выдергиваю Колю за плечи из машины и вижу, что правой ноги от колена у него нет.
— Ногу, ногу достань. Сгорит же, — очень спокойно говорит Коля, переваливается на здоровый бок и поднимает обрубок кверху. Нога чуть ниже колена оттяпана наискосок, словно огромной бритвой, кровь не идет — шок. Это потом она забьет толчками, а сейчас среди разноцветных кругов из серой ваты брюк, белого белья, белой кожи и ярких мышц точно в центре светится аккуратно разрезанное крутое яйцо — белая кость. Только вместо желтка там поблескивает розовое.
Я чувствую тошнотный толчок и ныряю в дымный люк. Зажмурив глаза и задержав дыхание, шарю среди рычагов и педалей и сразу же нащупываю горячую и липкую кирзу тяжелого, наполненного сапога. Молча, не сознавая, что делаю, я протягиваю сапог Коле.
— Пошел ты... — Коля запрокидывает голову и скрипит зубами.
В этот момент над нами с хряском ударила о броню разрывная. Сапог вываливается у меня из рук, и, пригибаясь, рывками я тащу Колю от машины в низинку к развалинам дома, откуда раздаются голоса: «Сюда! Сюда!»
В развалинах с десяток напуганных солдат, есть и офицеры, НП тут, наверное. И здесь же оказался санинструктор — тощий, небритый дядька лет пятидесяти в новеньком зеленом бушлате. Вполголоса он запричитал:
— И опять пацан, да когда же эти тварюги перестанут... сдаваться им надо, а они...
Причитая, он быстро и ловко начал что-то делать Коле, а я, увидев на рукаве его новенького зеленого бушлата бусинки Колиной крови, сажусь к стене, закрываю глаза и плавно проваливаюсь в гулкую черноту.
Кто-то тормошит меня за плечо, я словно просыпаюсь с трудом, открываю глаза и вижу перед собой дядьку-санинструктора.
— Сынок, иди, иди скорей к «зису». Вон там, за стеной. Иди, иди, дружки тебя кличут.
У «зиса» работает мотор, шофер, приоткрыв дверцу кабины, стоит на подножке и сердито смотрит на меня. Уехать ему хочется поскорее, не любят шоферы задерживаться на передовой: а вдруг артналет или еще что. В кузове на зеленых ящиках, белея повязками, лежат головами к кабине Гриша, Коля и рядом сидит Венька с забинтованной по локоть рукой. Увидев меня, они приподнимают головы, а Венька, привстав на колени, кричит:
— Димка, уезжаем мы! Димка! Димка!
Гриша, улыбаясь и заморгав своими телячьими ресницами, ободряюще дергает головой, Коля поднял чуть-чуть руку и слабо, едва заметно, махнул ею. Но я увидел! Лицо у него белое и неподвижное. А Венька растерянно продолжает кричать одно и тоже:
— Уезжаем мы, Димка! Уезжаем!
Я стою столбом. Все во мне не мое, окаменевшее. Шофер хлопает дверцей, машина, взвыв мотором, быстро набирает скорость и через несколько секунд скрывается за холмом.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»
В начале ночи Венька будит меня заступать на пост. Он дергает мою ногу и шепчет: «Подъем, спящая красавица!» Рядом посапывает Гриша, в головах у нас на своем креслице с откидной спинкой, согнувшись, поджав ноги, спит Коля. Я вылезаю из-под брезента, немного дрожу от ночной свежести, быстро выкуриваю полсигаретки, потом на ощупь проверяю в карманах фуфайки запалы у своих двух лимонок и встаю рядом с казенником. Но Венька почему-то не слезает с него, не освобождает мне место. Ночами мы охраняем машину, сидя на казеннике. Надежнее и безопаснее, пулемет рядом и гранаты во все стороны удобно кидать. Если понадобится. Однажды перед рассветом понадобились. В Польше.
Венька с казенника не слезает, сидит истуканом и вдруг чуть слышно спрашивает:
— Ты говорил, что учился на снайпера?
— Учился. На Дальнем Востоке. Видел этот гад, видел, что бил в старуху. Снайперский прицел, как и твоя панорама, в шесть раз увеличивает. А там метров двести было, не больше.
— Так чего же он! От злости, что ли, спятил... — вспыхивает Венька, но тут же умолкает. Потом тихо добавляет: — Да-а, Гитлера ловить надо. Живьем! Чтобы собственной шкурой ответил за все, что нагадил. Носом, носом его в собственное дерьмо! А что, очень даже просто! Ведь мы уже в Германии. А кто-то будет и в Берлине. И всем, всем надо смотреть на пленных, на беженцев, в каждый угол, в каждый подвал. Только ведь удерет, крыса! У него возможности.
Я молчу. И вдруг вспоминаю то, что хотел рассказать тогда на дороге, когда конвоир нам сказал, что Гитлера уже ловят. Что-то помешало, не помню. Сейчас ничего не мешает, и я говорю:
— Ты не читал у Толстого, как наши солдаты в двенадцатом году Наполеона хотели поймать? А потом в землю закопать и кол осиновый всадить. За то, что людей много загубил.
— Не-ет, а где это? — оживился Венька.
— В «Войне и мире», в конце. Мне отец прочитал это место перед уходом на фронт.
— Не всадили. Деликатно на остров сослали. А этого... Слушай, Димка! А вот скажи нам год или два назад, а еще лучше до войны, что мы с тобой — такие ведь, в общем-то, сопляки — вот так запросто о ловле Гитлера будем рассуждать. Ловля Гитлера... и звучит-то как-то непривычно. Несерьезно, несолидно, по-детски вроде. Ловля блох... А знаешь, он ведь тоже не думал, что его будут ловить. Ну никак не думал! Не предусматривал! Помнишь, как тогда Коля про эсэсовца говорил? Скажи Гитлеру кто-нибудь год или два назад или еще лучше до войны: «Гитлер, а ведь тебя за все твои дела будут ловить. Смотри!» У-ух, он бы! Вот жизнь! Вот закручивает!
— И раскручивает, — говорю я.
— Эх, пожить бы и узнать, чем все это кончится.
Венька опирается на подставленную мною руку, соскакивает с казенника и помогает мне взобраться на его место. Через минуту он шебуршит брезентом и затихает под ним рядом с похрапывающими лейтенантом и механиком.
Привыкнув к темноте, я оглядываю округу и слушаю, слушаю тишину, придерживая дыхание. Ночь, черно-синяя ночь кругом. На площади ни звука, ни огонька. Далеко, наверное, за городом взлетают ракеты, подсвечивая снизу бегущие ночные облака, и тогда несколько секунд я вижу черные контуры развалин и домов и ползущие отблески на стеклах стоящих рядом грузовиков. У одного из них при следующей вспышке я замечаю черную фигуру часового. Он сидит на бампере, прижавшись спиной к теплому, должно быть, радиатору, тускло блеснул диск его автомата. И нигде не стреляют. Устали.
Пожить бы, конечно, неплохо. Узнать, что и как будет. Отец, когда уходил на фронт в августе сорок первого, сказал, перед тем как влезть в теплушку: «Ну, Дмитрий, если мы с тобой доживем до конца этой войны, узнаем и увидим много нового». Знал он, что после каждой войны бывает что-то новое. И знал, оказывается, что я тоже попаду в огонь. По собственному опыту.
Гражданская началась, ему было семнадцать. В конце ее он успел попасть и в сабельную рубку, и на «баржу смерти», с которой бежал на бударке{12} из Махачкалы до Красноводска, а потом переборол сыпняк и уцелел в сшибках с басмачами где-то у самой Персии.
В плен сейчас попадать нельзя, хоть мы и наступаем, но всякое тут бывает, а фрицы озверели до крайности. На своей земле воюют. Обидно им, конечно. Чего-чего, а этого они никак не предусматривали. Сердятся. В плен лучше не попадать... Вот они, мои две неприкосновенные лимонки, теплые от ладоней в карманах фуфайки. А ведь они и в самом деле могут быть моими.
И сшибки стали посерьезнее, эффекту больше. От нас разлетаются во все стороны подковки да пряжки, от них — ботинки с торчащими розовыми костями или каски, наполненные до краев красно-серым фаршем.
Там, где взлетают ракеты, резко ударило что-то, мина, наверное, и пробасил длинной очередью наш крупнокалиберный пулемет. Не спят. Спать, спать надо, завтра будет день. Стрельнули еще разок... затихли.
От грузовиков ко мне приближается черная фигура.
— Стой, кто идет? Стреляю!
— Да иди ты... — слышится хриплый голос. — Спички есть? Покурить надо.
При вспышке ракеты я различаю подходящего к машине старого дядьку в плащ-палатке и с автоматом. Спички у меня есть, согнувшись и гремя коробком, я подаю их солдату.
— Возьми совсем, папаша, у нас еще есть.
— Какой я тебе папаша, я с десятого года. А ты вроде пацан еще?
— С двадцать пятого.
— Да-а, дела. И давно воюешь?
— С Нарева.
— Я от Минска.
Он присел, накрылся плащ-палаткой и закурил под ней.
— А ты что не закуришь?
— Недавно курил.
Солдат приободрился от первых затяжек, сделанных в рукав, прокашлялся, голос его зазвучал посвежее.
— Вам-то, мальчишкам, полегче здесь. Не жили еще, цену жизни не знаете. Жены, детей нет. Своего гнезда, хрипом да потом нажитого, тоже нет. А тут... тут стоишь вот и... — Солдат замолкает, курит в рукав, прислонившись спиной к нашей машине, и смотрит на свои грузовики.
Что я ему скажу? Он почти вдвое старше меня. К таким я всегда чувствовал и чувствую трепетное уважение, а здесь, на передовой, особенно. Они совсем взрослые, они многое знают, они знают такое, о чем я и представления не имею. И я молчу. А про то, что нам здесь легче, мне уже говорили. В чем-то они правы. Не надо бриться, например. Бритье на передке — дело мешкотное, а иногда и вредное.
В Польше один Ваня-модный устроился бриться у окна только что отбитого у фрицев фольварка{13} и уж совсем было побрился, да вдруг дернул головой и бесшумно, не сказав даже «ой!», повалился со стула с дыркой во лбу и с вырванным затылком. Снайпер, а может, и другой кто подсек его.
— Ну ладно, сынок. Пойду я. Полегчало маленько. Покурил, и полегчало. Так-то. — Солдат медленно побрел к грузовикам. Сел там опять на бампер и замер все в той же позе с автоматом на груди.
...Правы, да не совсем! Знаю я цену жизни. Жены и детей у меня нет, это верно. Но кое-что я уже успел разглядеть. И даже оценить. Поздновато, но оценил. Раньше бы надо. Все было бы для меня острее и ярче. А то ведь все, что было до войны, я принимал как должное, как само собой разумеющееся. Думал, что всегда так будет, а иначе просто и быть не может и не должно. Но что я был тогда? Мальчишка. Школьник.
Неужели же меня убьет? Неужели не будет дальше ничего?! А мир прекрасен и велик...
Ракеты взлетают все реже. И тишина. Внутри у меня вдруг все немеет от яростной злобы. Мир прекрасен и велик! И я вспоминаю все, что было. Я пригляделся и прекрасно вижу пустынную, чуть замусоренную площадь, черные силуэты грузовиков, часового и быстро плывущие по темно-синему небу клочья то ли дыма, то ли облаков. И вспоминаю.
Все было у меня лучшим, не говоря уже о пище и одежде. Отличные игрушки, потом «конструкторы», коньки, лыжи, фотоаппараты. Редчайшие книги и журналы, прекрасная музыка, интереснейшие поездки по Волге, на Кавказ, по Каспию, в Москву.
Отец как-то рассказывал о своем детстве, оно было другим. Его отец — астраханский грузчик с пристаней, ходивший босиком в коротких обтрепанных штанах, в холщовой рубахе до колен и с бородой лопатой, — с удивлением разглядывал буковки в книжке, щупал их своими огромными заскорузлыми пальцами, но так и не смог понять, как это из них можно сложить слово. Но сыну своему он с трудом дал возможность окончить четырехклассное начальное училище.
Любимыми книжками моего отца в детстве были замусоленные выпуски «Ната Пинкертона» и про отчаянного разбойника Ваську Чуркина. Были и удовольствия: карусель на Татарбазаре, купания на Волге и рыбная ловля. В тринадцать лет началась карьера, которой дико завидовали все соседские мальчишки, — его определили масленщиком на буксирчик величиной чуть больше бударки.
...Я тоже сейчас как масленщик. Моя черная ватная пара от груди до колен блестит, как лакированная, и стала твердой. Венька, как-то кривляясь, посмотрел в меня, словно в зеркало. А лейтенант Гриша ругается: «Ведь не погасить тебя в случае чего!» Дело в том, что все новые снаряды от заводской густой смазки я очищаю эсэсовским кинжалом прямо на своих коленях. А их пошла седьмая сотня. Вот и подзамаслился. Не салфетки же подстилать. Да и нет у нас салфеток.
...Журналы были знаменитейшие: «Пулемет», «Жупел», «Сатирикон», старый и новый, толстые комплекты «Нивы», «Вокруг света», рыхлые подшивки «Чудака» и «Крокодила» — по ним еще до первого класса ты научился читать. И смотреть вокруг себя. Прищурив глаз. Но не всегда, конечно. Изредка.
Советские журналы отец выписывал, а знаменитое старье приносил с астраханских развалов. И там, на этом неповторимом азиатском торжище, отец купил несколько хороших и редких книг, и среди них пять юбилейных томов Гоголя в синих тисненых переплетах и огромный, с большой поднос, красно-кирпичный том «Фауста» марксовского издания. И ты дрожал от неподдельного ужаса, читая «Вия» и «Страшную месть», и плакал втихомолку, когда эти проклятые ляхи прикрутили Бульбу к горелому дереву. А «Фауста» отец почему-то спрятал. Перед войной ты случайно при ремонте квартиры наткнулся на него. Прекрасные и очень интересные там были иллюстрации, но прочитать ты ничего не успел, вежливо, но непреклонно отобрали и опять спрятали. И сказали: «Рановато».
И до этого ругалась мать, вырывая из рук толстые бордовые томики Дюма и желтоватые трепаные книжицы горьковского «Знания» или роман-газету с «Тихим Доном». «Рано, рано! Он же совсем не учит уроков, а все читает и читает!» — жаловалась она отцу. Зря она так, полчаса — и все эти уроки готовы. Первую «удочку»{14} ты получил в десятом классе, да и то когда стало известно, что двадцать пятый год вот-вот призовут в армию. Призвали...
* * *
Я оглядываюсь вокруг. Картина все та же: неровная, черная полоса домов и развалин метрах в двухстах от машины, посветлевшая голубоватая площадь с блестящей от луны брусчаткой и черные грузовики с неподвижным силуэтом часового. Не заснул ли? Нет, шевельнулся, перехватил автомат, нагнулся. Закуривает, что ли? И тихо, ракеты уже не взлетают.
Неожиданно меня передергивает от холода, озяб я в неподвижности. Я резко поднимаю и опускаю плечи, не вынимая рук из карманов, потом кручу шеей и вроде бы немного согреваюсь.
* * *
Музыка! Сколько было музыки! В книгах со временем тебе не все стало нравиться, в музыке верил всему. Часами сидел на полу с патефоном и, разложив вокруг толстенные синие альбомы с «Онегиным», с «Цирюльником», с «Кармен», старинные и самоновейшие пластинки, слушал, забыв обо всем на свете, и впитывал, как губка, все, начиная от Фигнеров и кончая гайдновской симфонией с кукушкой. Слушал с начала и до конца, кусками, прослушивая по нескольку раз арии, каватины, хоры, пляски, сцены, вступления и, конечно же, радостно-гордые куплеты тореадора и потешно-жеманные куплетики мосье Трике.
Иногда по радио Высоцкая или Левитан с явным удовольствием объявляли: «Начинаем музыкальную передачу». И ты откладывал в сторону все свои «конструкторы», фотоаппараты, и даже книги и журналы, и, застыв у невзрачного серого динамика, слушал не дыша Нежданову, Кругликову, Обухову, Литвиненко-Вольгемут с Паторжинским и, конечно же, Козловского и Лемешева, и даже гусляра Северского.
Начался этот гипноз, когда тебе было лет пять или шесть. Мать уехала в командировку, а давний друг отца, директор оперного театра, пригласил его послушать заезжих знаменитостей. Он не решился оставить тебя одного в квартире до глубокой ночи и взял с собой. Ошеломленный, ты увидел на яркой сцене напудренных, сказочных красавиц с высокими белыми прическами в старинных белых платьях и услышал томительно-нежную песенку про пастушка, который не пришел куда-то, а потом страшную песню про могилу. А вскоре заснул, приложившись щекой к нежному бархату ложи.
В другой вечер ты запомнил бородатого воина в блестящей кольчуге. Долго и жалобно-горестно он просил дать ему свободу, и тогда он всех спасет. Но ему не дали свободы, а показали веселые пляски. Они тебе тоже очень понравились, эти веселые, с топотом, с пылью на сцене, пляски девушек с красиво подведенными калмыцкими глазами, тем более что одна из девушек, топавшая у самой ложи, вдруг подмигнула тебе и показала кончик языка.
Мать, узнав об этих оперных бдениях, что-то долго и громко говорила отцу, и на следующий спектакль он стал собираться один. Узнав, что он едет в оперу и не берет тебя, ты закатил самую настоящую истерику, и вы поехали все трое в эту маленькую ложу с вишневым и таким нежным бархатным барьером. И опять была музыка! Яркая красота сцены! Чистые, неземные голоса! Праздник! Какого-то старичка носили по сцене на маленьких носилках, а впереди несли его длинную-предлинную бороду. И опять был огромный и блестящий воин, но пел он про поле, которое кто-то усеял мертвыми костями. А потом ты все-таки заснул, но уже удобно пристроившись на коленях у матери.
Лет в двенадцать ты обнаружил на книжной этажерке, где стояли ваши лучшие книги, нечто новенькое — три старинных солидных тома в темно-серых переплетах: «История искусств всех времен и народов» Гнедича. И новый поток захватил тебя и донес перед самой войной до Третьяковки, Пушкинского музея и шереметевских дворцов. Незабываемые поездки в Москву! В сороковом году вы всей своей маленькой семьей поплыли от Астрахани до Горького и не только прокатиться по родной Волге, как это делали раньше, но и посмотреть саратовские, самарские, и особенно нижегородские, собрания картин, накопленные в давние годы волжскими купцами-миллионерами.
Бог ты мой! Да была ли эта чистая, тихая жизнь, интересная каждым своим днем, каждым часом?! Насыщенная постоянной, спокойной радостью. Безмятежностью. Блики солнца на чистой пароходной палубе и на стенах кают, неторопливые люди в белых одеждах, подолгу и молча сидевшие в плетеных креслах и не сводившие глаз с мягких темно-зеленых «Жигулей», неспешный гулкий стук колесных плиц по воде, ровная, как линейка, выпукло-гладкая волна, протянувшаяся от парохода до берега. И отец в отглаженных брюках, мать, обтянутая белым льняным платьем, в белой панамке, и шутливая сказочка отца о двух постоянно воюющих королевствах, в одном из которых живут искусства с простыми и веселыми почитателями, а в другом — снобствующие чурбаны. Сам он, наверное, выдумал эту сказочку, но ты ее запомнил.
Отца убили под Брянском.
Осенью сорок первого года тебе наконец-то приоткрылось и другое. Ты уже знал, что в этом другом бездна удивительного и таинственного. Книги, и особенно музыка, были полны этим. Да и какой-то собственный опыт у тебя уже был. А тут ваш класс перевели в соседнюю школу, в твоей разместился госпиталь. И вот ты вошел в полутемный химический кабинет и сразу же на предпоследней парте у окна увидел Ее. Последняя парта была пуста. На ватных ногах, глядя поверх голов, прошел через весь кабинет, сел за эту пустую парту и стал смотреть в окно. Она была в метре от тебя. Ты боялся шевельнуться.
Маленькое, хрупкое и очень женственное существо с огромными строгими глазами — Нина. Со второго класса ты запомнил ее, случайно встречая на улицах в вашем районе, и, увидев, старался поскорее убежать. Но в тридцать седьмом вы попали в один отряд пионерского лагеря, и сразу же ты что-то съязвил в ее адрес и совсем без повода. Она стала избегать тебя. А через год ты стоял за углом дома с приготовленным к съемке «Фотокором» и ждал, когда она пройдет мимо, тебе очень понадобилась ее фотография. Она прошла мимо, но ты начисто забыл про фотоаппарат и опомнился лишь тогда, когда седенький старичок тихо и сочувственно сказал тебе: «Молодой человек, у вас крышка кассеты сейчас выпадет из аппарата».
Потом был вечерний городской каток. Она приходила в синем лыжном костюме, в белом шелковом шарфике и всегда с двумя, а то и с тремя стройными парнями постарше меня. Она каталась по кругу, взявшись за руки то с одним, то с другим, и они бегали в буфет за стаканом горячего кофе для нее, сметали рукавом снег со скамейки, чистили ей ботинки от налипшего снега и часто смеялись чему-то. Ты смотрел на все это издали.
Когда утихал тот самый вальс и постепенно гасли огни, она уходила все в том же плотном окружении, а ты, не снимая коньков, мчался домой по притихшим ночным улицам и, если попадалась автомашина, цеплялся за ее кузов и скользил по накатанной дороге, рискуя свернуть себе шею.
Сейчас у тебя есть фотография Нины. Она сама прислала на Дальний Восток позапрошлым летом отлично сделанный в фотоателье снимок четыре на шесть сантиметров. Сфотографировалась она в день окончания десятилетки. Вместе с ее последним письмом, где в трех разных местах написано: «Жду тебя», фотография лежит за корочкой комсомольского билета в нагрудном кармане гимнастерки. Нина на ней и в самом деле похожа на знаменитую и любимую всей страной киноактрису Марину Ладынину.. Такой же маленький носик, такие же широко открытые глаза, такая же прическа. Но Нина еще нежнее.
И немцы могли... Нину! Им понадобилась наша земля! Твари! Дикари!
...Я хватаюсь за рукоятку «дегтяря» и чуть было не нажимаю на спуск. Но я не нажимаю на спуск, в развалинах могут быть наши. Я дергаю ствол пулемета кверху и вижу в небе чудесную серебристую монетку луны. Это уж совсем будет дурость стрелять по луне. Но что-то я должен сделать, что-то надо сделать! Иначе... Но что? Что? Да ничего ты не сделаешь, как тебя ни перекручивает от злобы, смотри вот лучше по сторонам, не проморгай чего-нибудь, смотри, смотри... И я смотрю, но потом негромко кричу:
— Эй, папаша! Иди сюда, покурим.
Часовой у грузовиков встрепенулся, и через минуту мы курим вместе с ним, курим в рукава, не показывая огня, курим и молчим. Он стоит внизу, прислонившись спиной к нашей броне, и все так же смотрит на свои грузовики, я все так же сижу на казеннике и посматриваю по сторонам, но мы рядом, мы вместе в этом чертовом немецком городе, и потому нам хоть немного, но полегче.
Далеко за развалинами, там, где взлетали ракеты, вдруг раздается длинная басовитая очередь все того же пулемета: бу-бу-бу-бу... Как молотилка в поле. Слышал я до войны молотилку в чистом солнечном поле. Похоже. Только это другое. Совсем другое.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»
Медленно, осторожно мы едем по разбитому немецкому городу. Его бомбила наша авиация. Домов нет, торчат лишь корявые углы стен, куски фасадов с пустыми дырами окон, иногда на тонких трубах висят и почему-то покачиваются отопительные батареи, свисают балконы, на погнутых столбах видны клубки проводов — взрывами их так, наверное, скрутило.
Улица завалена грудами и россыпями кирпича пополам с мусором, и всюду пыль, то красноватая, то серая и черная, но это уже не пыль, а пепел от пожаров. И кое-где из развалин поднимается белый дым. Он тает без следа в чистом голубом небе. Мягкое вечернее солнце освещает бывший город.
Через неделю после освобождения мы были в Варшаве — все было так же. Только вместо пыли развалины были припорошены снежком. Осенью мы проезжали через Минск, а до этого через Смоленск — все было так же: жутковатый, неземной вид, точно и не люди это сделали. Да нет — люди, там бомбили немцы, здесь наши.
Немецкий город, наш Смоленск после бомбежки выглядят совершенно одинаково. Из одинаковых материалов они построены: кирпич, дерево, металл. Из одинаковых материалов сделана наша и немецкая взрывчатка, и рвет и корежит она все совершенно одинаково. Все бомбы и снаряды действуют совершенно одинаково. Наши, немецкие. Раньше, теперь...
Машина иногда переползает через кирпичные завалы. Тогда она взвывает от натуги и кренится то на один, то на другой бок. Ишь ты — яхта в море! Хорошо, что самоходка низкая и широкая, другая машина опрокинулась бы.
Нас послали расшугать снайперов где-то в центре города.
Только что наша батарея из трех машин стояла на почти чистой площади, комбат хмуро посматривал вокруг, мы тоже. Да, здесь не то, что в чистом поле. Там в пределах видимости мы полные хозяева, что нам надо, что прикажут, то и делаем. Здесь видимость совсем не та: из-за каждого угла, из-за каждой кучи нас могут достать чем угодно: «фаустом», гранатой.
И вдруг прибежал молоденький артиллерист-лейтенант. Кожаная курточка на нем измазана, фасонные, с напуском бриджи порваны выше колен, поползал, видать, по развалинам и даже фуражку потерял, а сам дрожит от гнева и обиды: два расчета у него снайперы положили! Пехота головы поднять не может и не стреляет, а эти сволочи бьют в любое шевеление, все, война там кончилась! Наш комбат угрюмо посмотрел во все стороны и послал нашу машину.
Артиллерист теснится около Гриши, изредка посматривая в лобовой лючок, показывает дорогу. Одновременно он курит сигару. Но несолидно курит, рывками, и ежесекундно стряхивает пепел куда попало. Нанервничался, бедняга. Еще бы, люди у него побиты. И как там пушки? Он здесь, а пушки там...
Пушки были целы. Рядом с ними мы нашли удобную позицию — впереди сравнительно чистая улица, поблизости нет никаких окон и углов, приличное место, стрелять можно. Оба лейтенанта стали высматривать в перископчик и панораму, где снайперы. Те, разумеется, затаились, не обнаруживают себя. А может, и удрали, увидев самоходку.
Мы с Венькой смотрим на пушки. Печально-известные сорокапятки, хотя и модернизированные, с длинными стволами. Кто-то допустил сюда, в огонь, эти пыкалки в конце войны. Его бы сюда да инженеров-изобретателей за эти фасонные щиточки под огонь снайперов. Сколько же гибло и все еще гибнет нашего брата из-за паршивой техники! Между станин неподвижно лежат у нераскрытых снарядных ящиков трое артиллеристов: двое у одной пушки и один у другой.
Другие, уцелевшие, а может, и раненные, где-то тут, поблизости, замаскировались в развалинах. Пехоты тоже не видно, замаскировалась. И тихо — ни выстрела, ни звука. Где-то в отдалении постреливают, а здесь все притихло. Действительно, война здесь кончилась. Но сейчас что-то будет. Такая тишина на передовой всегда какой-нибудь пакостью кончается.
— Слышь, лейтенант, — нетерпеливо шепчет артиллерист, отрываясь от перископчика, — начинай огонь.
— Куда?
— Да повсюду! Вон дом и вон! Там они! Оттуда и били.
Я повернулся к лейтенантам, но Венька толкает меня плечом и тихо говорит:
— Смотри.
Позади нашей машины, метрах в двадцати, на груде кирпича у разбитого дома шевелится неуклюжая фигура. Старушка в черном грязном платье до пят. Наклоняясь, опираясь рукой, она тяжело, неловко сползает с кирпичного бугра. Насиделась в подвале, натерпелась страху, да и пошла куда глаза глядят. Седые, пропыленные волосы у нее всклокочены, на сером горбоносом лице белеют круглые неподвижные глаза.
Вот она спустилась и, медленно обходя кирпичные глыбы, идет по диагонали на другую сторону улицы. Там пушки.
— Эй, фрау! Цурюк! Назад! Шиссен! Тод!{8} — кричу я.
И сразу же где-то неподалеку раздается густой мужичий голос:
— Назад, бабка! Хальт! Хальт!{9} Убьют!
Старушка не слышит и, наверное, не понимает. Она смотрит прямо перед собой и немного вверх, но, должно быть, ничего не видит. Не идет, а плывет среди кирпичей и мусора. Сумасшедшая? Вот она споткнулась о станину пушки, чуть не падает, но разгибается и плывет дальше. Сейчас она споткнется о ноги мертвого солдата. Слепая?
— Это еще что такое? — вдруг раздраженно тянет артиллерист, увидев старушку между станин своего орудия, и мгновенно выпрыгивает из машины.
— Назад! Псих! По ней стрелять не будут! — орет Гриша.
Но артиллерист, чуть пригнувшись, уже подбегает к старушке. Он хватает ее за руку и плечо и дергает вниз, к мостовой, но та с неожиданной силой вырывает свою руку, и в этот момент на притихшей улице одиноко, раскатисто грохает выстрел. Артиллерист, точно его подшибли подножкой, летит спиной на камни и, упав, из клуба пыли растерянно смотрит на нас. Я выскакиваю из машины, лечу к нему, с разбегу шлепаюсь рядом, сильно ударяясь грудью и локтями о камни. Но боли не чувствую. Вот напылил много.
— Лежи! Не вставать! — кричит мне артиллерист и тише добавляет: — В карман долбануло. Уползать надо, а то добьют.
Старушка, все так же глядя вверх — лицо у нее спокойное, неживое, — делает шаг от нас, и тут грохает второй выстрел. Она обеими руками хватается за живот, резко сгибается, ломаясь пополам, но поднимает лицо и все так же спокойно смотрит туда, откуда пришла пуля.
— Куда бьешь?! Сволочь! Это же ваша! Ваша муттер!{10} — раздается все тот же мужичий голос.
Грохает третий выстрел. Старушка молча костлявыми руками хватается за лицо, медленно разгибается, выпрямляется во весь рост, сквозь сухонькие пальцы мгновенно проступает кровь, и она падает на спину рядом с убитым солдатом в ватнике.
Звонко и часто забила наша пушка. Снаряды подает лейтенант. Уследили они с Венькой, откуда ударил этот гад. Артиллерист одной рукой обнимает меня за шею, и мы, отталкивая кирпичи, ползем к машине. Пушка бьет беглым, машина вся окуталась белым дымом и красной пылью, прыгает назад казенник, мечется то вверх, то вниз лейтенант Гриша, эх, не попасть ему под откат, двинет до смерти, со злостью там нельзя, никак нельзя! Машина при каждом выстреле скачет назад, через открытую и болтающуюся калитку со звоном вылетают и крутятся среди кирпичей и пыли дымные гильзы.
Мы почти подползли к самоходке. Но к ней не подойти, она дергается, как припадочная, швыряется гильзами и вся в дыму и пыли. Мы с тоской смотрим по сторонам — куда бы нам? Артиллерист привалился ко мне, молчит, но дышит тяжело и часто. И весь мелко дрожит.
Затявкали и сорокапятки, вокруг них тоже задымило и запылило.
Артиллерист поднимает голову, чуть заметно улыбается, но сразу же закрывает глаза, плохо ему. Сзади подбегает молодой татарин или казах. Я думал, к нам, а он мчит мимо. На нем коротенькая фуфайка, перекрещенная ремнями, вздыбленные сержантские погоны, на груди болтается огромный бинокль, в руках «парабелл» и ракетница. Размахивая ими, он забегал среди развалин слева от машины и звонко заорал:
— Вставай всем! Атака иди! Едрена палка! Вставай, атака!
И там поднялось с десяток пехотинцев в грязных, рваных ватниках, в измазанных коротеньких шинелях и обмотках. Безостановочно тарахтя от живота из автоматов, поводя ими во все стороны, они молча и отрешенно пошли вдоль улицы вперед, неспешно перелезая через груды кирпича и продолжая поливать из автоматов окна, развалины — всюду, где мог затаиться враг.
Когда я подтащил лейтенанта-артиллериста к затихшей машине, Гриша, склонившись над рацией, говорил в микрофон: «Да, Степан Иваныч. Понял. Понял. Да здесь все уже. Едем, да, да».
Мы отвезли лейтенанта-артиллериста на площадь. Там уже появились какие-то офицеры на «виллисах». На одном из них лейтенанта повезли дальше в тыл.
Пока ехали с площади, виляя среди кирпичных бугров и качаясь на них, эсэсовским кинжалом я разрезал артиллеристу рваные и потемневшие от крови бриджи, набухшие кальсоны и перетянул своим узеньким брючным ремешком его ногу у самого паха. А потом Гриша как смог замотал большую, с кулак, рану тремя перевязочными пакетами. Но кровь все равно проступала. Разрывная — входное отверстие с гривенник, а на выходе эта пулька вырвала целый клок.
Немцы бьют только разрывными.
Лейтенанта увезли, мы посмотрели ему вслед, забрались в машину и закурили. Сигарету мне подал в губы и зажег Венька. Тем же эсэсовским кинжалом я отскабливаю от засохшей крови свои ладони и пальцы. Помыть негде и нечем. Почти всю воду из алюминиевого бачка у нас выпил артиллерист, остатки я вылил на руки Грише.
Нас не беспокоят, комбат разговаривает с офицерами у «виллиса», двух других наших машин не видно, должно быть, уехали куда-то пострелять. Здесь же глубокий тыл, суетятся с катушками за спиной зачуханные связисты, мелькают бойкие молодые офицеры, подъезжают «зисы» и «студеры»{11}. И мы спокойно, не торопясь курим. Лейтенант и механик свой любимый «Беломор», я сигарету из нарядной коробочки. Венька неумело попыхивает сигарой.
О старушке мы не говорим. О лейтенанте-артиллеристе тоже. Какой смысл? Чего болтать? Мы вообще все меньше и меньше разговариваем. Раньше в тихие минуты мы рассказывали друг другу случаи из своей довоенной жизни, а теперь, когда тихо и не нужно стрелять, когда можно отдохнуть, мы сидим в нашей «корзинке» молча. Или курим молча. Перестали мы показывать друг другу и наши заветные фотокарточки.
Зимой в Польше, в начале наступления, во время нудного обстрела или когда было очень уж холодно и совершенно негде согреться, мы не раз вынимали из нагрудных карманов эти карточки и смотрели вместе, иногда прикрывая их спинами от залетавших в машину комьев земли при близких разрывах снарядов. Моя фотокарточка самая маленькая, размером чуть больше спичечного коробка, но Нина на ней снята очень удачно, и вообще она красивее всех и очень похожа на Марину Ладынину.
Теперь мы их не вынимаем из карманов, не место им здесь, среди всей этой кровищи и пакости. И ведь каждый день! Каждый день что-нибудь да случается! Эта старушка... Что будет завтра? Да и сегодня вечером? Ночью? Через час?
Докурив сигарету, я смотрю на лейтенанта Гришу и показываю ему глазами на брезент в моторном отделении. Он кивает головой, и я забираюсь под брезент, раскладываю поровнее снаряды, чтобы не впивались в бок, закрываюсь сверху, чтобы ничего не видеть и поменьше слышать. Пока мы здесь стоим, пока нас не беспокоят, я посплю немного.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»
Яркий, солнечный день. Красивы на горизонте светлые домики под красной черепицей, выпуклые коричневые прямоугольники полей, ровная светлая дорога. Солнце мягкое, нежное, март, а снега нигде не видать. В Германии мы. Это у нас на Волге в начале марта мы вовсю еще гоняли на коньках. До войны.
Хорошо было вечерами на городском катке! Желтые пятна огромных лампочек на сероватом тающем льду, музыка... и этот тихий вальс из фильма «Под крышами Парижа». Он всегда звучал последним, звучал все тише и тише, и на катке по одной гасли огромные желтые лампочки... И она, Нина, в синем лыжном костюме с белым шелковым шарфиком...
Наша колонна шла-шла и остановилась. Впереди танки, самоходки и грузовики сгрудились в два ряда. И на дороге появляется длинная колонна пленных. Мы все четверо высунулись из-за брони и смотрим на них. Справа, слева, на всех машинах стоят неподвижные черновато-масляные фигуры, все молча смотрят на пленных.
Видели мы разок или два немцев, бегущих на нашу машину с «фаустами», с автоматами. Существенный был вид: лица решительные, мужественные, пятнистая форма подогнана, каски надвинуты. Ну прямо как на тех плакатах, на которые мы уже насмотрелись в немецких городах.
У пленных, на которых мы смотрим теперь, вид иной. Они семенят по ту сторону кювета какой-то крысиной побежкой, засунув руки в карманы или спрятав в рукава, и почти все смотрят под ноги.
Пятнистая форма на них висит и болтается — пояса, что ли, у них отобрали? — а те, кто в шинелях с большими черными воротниками, совсем уже смахивают на монашек в балахонах. Эти их лыжные шапки с длинными козырьками сидят у некоторых на ушах, у других напялены на нос и торчат лишь козырек да подбородок; много в толпе совсем молоденьких мальчишек с тонкими шейками, школьники, да и только.
У них круглые глаза налиты слезами, они часто посматривают на нас, ждут, наверное, когда и кто их будет расстреливать. Много и стариков с ввалившимися щеками, крючконосых, но есть и верзилы-эсэсовцы, видно сразу, охранники Гитлера. Чего они здесь оказались? Эти смотрят только вниз и своей какой-то особой настороженностью больше всего и напоминают крыс.
Всех пленных сотня или больше, идут они редкой толпой без всякого строя, сзади метрах в семи вышагивают двое наших здоровенных парней в новеньких зеленых бушлатах и с новенькими автоматами за плечами.
Венька неотрывно смотрит на пленных и начинает сопеть. Сейчас что-то скажет. И он говорит протяжно:
— Неужели вот эти бабы и жгут наши машины?
Механик Коля резко поворачивается к нему:
— Это сейчас они такие смирные, а час назад... — Он не договаривает и смачно плюет через броню.
— С «фаустами» на нас и на танки посылают только штрафников, — говорит лейтенант Гриша.
— Откуда это известно, лейтенант? В нашем штабе, что ли, знают? — усмехается Коля. — Все они сейчас штрафники.
Вдруг справа от нас среди пленных раздались вскрики, и мы увидели там что-то похожее на драку. Закачались фигуры, взметнулись руки. Часть пленных отпрянула назад, остальные остановились. Один из конвоиров ринулся туда.
Я вылез на крышу машины, встал у пушки и сверху увидел, как два наших офицера оттаскивают за плечи и руки от пленных нашего солдата. Вот они вытащили его из толпы, и все сразу успокоилось, затихло. Бежавший конвоир останавливается невдалеке от нас и, помахивая стволом автомата, покрикивает: «Марш-марш! Шнел-лер!»
Пленные идут дальше, но все они тихо и коротко о чем-то переговариваются и с любопытством, а кто и с опаской поглядывают на офицеров и на стоящего между ними солдата. Он в сморщенной от дождей шапчонке, в обожженной понизу шинели, в обмотках и с автоматом за спиной. Солдат и офицеры тоже смотрят неотрывно на пленных, иных провожают взглядом.
— Эй, конвой! Что там было? — кричит лейтенант Гриша.
Парень оглядывается и, улыбаясь, в три прыжка подскакивает к нам:
— Так ведь опять Гитлера словить хотели! Вон тот псих увидал фрица с черными усами и рванул. Покурить не найдется, танкисты?
— Это почему же он псих? — зло спрашивает механик Коля.
— Да это я так. Что я, не понимаю, что ли? Да я бы эту паскуду сам... зубами. Но по усам не определить. Тут спецы должны...
— А что, уже ловят Гитлера? — спрашивает Венька.
— Это кто ловит? Не знаю, — сразу хмурится парень. Но тут же снова улыбается и говорит: — Да вот так же наскакивают. Но разве он с пленными пойдет. Он на самолете каком-нибудь особом дунет. На неизвестный остров.
Пока шел разговор, я спустился, достал из конторского ящика пачку сигарет со старинной парочкой на крышке и переглянувшись через броню, подал парню.
— О-о! Эт-то здорово! А крепкие? — Но, не дождавшись ответа, кинулся догонять своего напарника, на бегу полуобернулся и крикнул: — Спасибочки!
Внезапно я начинаю смеяться. Только что я хотел что-то сказать Грише, да и всем, но тут же засмеялся. Смеясь, сползаю спиной в свой угол, сажусь, вытянув ноги, и продолжаю тихо смеяться. Ладонями зыкрываю лицо, склоняюсь к своим замасленным штанам и тихо, безостановочно смеюсь.
Я понимаю, что смеюсь помимо своей воли, без всякой причины, и не могу остановиться. Пытаюсь сдерживаться, плотно сжимаю губы, но все напрасно, смех рвется изнутри, и мне хочется уже не смеяться, а хохотать во все горло, мне это необходимо, иначе... откуда я знаю, что будет иначе, но что-то будет, будет!..
Я с трудом сдерживаюсь, сдерживаюсь, уткнувшись лицом в колени... а ведь причина-то есть! Есть! Даже если меня теперь и убьет, то все, что было здесь на передовой, весь мой постыдный страх, все мои муки не напрасны! Все не напрасно! И гибель отца не напрасна! И всех других. Я дожил, дожил! Его уже ловят! Не я один так думаю! Не один! Всех будут ловить! В бункерах, в тайных убежищах!
Кто-то раздвигает мои ладони, и я вижу у самого лица блеск воды. Наш алюминиевый бачок. Он леденит мне подбородок и губы. Я жадно хватаю большими глотками воду, она льется по шее, стекает на грудь и приятно холодит ее. Я вытираю рот, шею, глаза и вижу перед собой Веньку. Он чуть улыбается и молчит. Я улыбаюсь ему в ответ и тоже молчу.
Всей душой я благодарен ему в эти секунды за то, что он молчит. Второй раз я срываюсь! Первый — с месяц назад, когда мне дали узел из немецкой белой скатерти, величиной с большую подушку, а в нем руки, головы, куски мяса с прилипшими обгорелыми тряпками и обрывки документов: останки семи наших самоходчиков, подорвавшихся в немецком доме на фугасе. Я довез этот узел до ТЭПа, а потом... потом было плохо. И стыдно. И вот я опять сорвался с тормозов. А ведь я действительно мамкин сын, черт бы меня побрал!
Молчат и лейтенант с механиком. Они спокойно и просто смотрят на меня. Лейтенант, как обычно, похлопывает своими телячьими ресницами. Он знает, что это немного смешно, и похлопывает. А ничего и не случилось. Ничегошеньки!
У меня нет ни сестер, ни братьев, и если я останусь жить, если все мы останемся жить, наводчик Венька Кленов, лейтенант Гриша Медников и механик Коля Лубнин будут мне роднее всех братьев!
Потом мы закуриваем. Но покурить спокойно не удается. Впереди заурчали, затарахтели танки и грузовики, взвыли и наши машины, механик юркает в свою нору, зашумело со звоном и у нас, мы мягко трогаемся с места и, покачиваясь на торсионах{7}, как в легковушке, едем дальше.
Куда? Да все туда же, на Запад.
Константин Колесов, «Самоходка номер 120»